Этапное произведение поначалу кажется не просто «неправильным», но — взрывающим миропорядок, и в том есть резон. Что бунтарского в сюжетах «Олимпии» или «Авиньонских девиц»? Но филистеры, тыкавшие зонтами в изображение худенького тела уличной девки, были по-своему чутки к искусству: царственный взор Олимпии возвещал времена, где им не будет места. Новая эстетика — сигнал слома эпох, и агрессивное неприятие ее — бессознательное желание отчаянно оберечь островок личной обустроенности. ‹…› ни одна из этих вызывающих лент не испугала так руководство ВГИКа, как «Одинокий голос...».
‹…› В семьдесят восьмом этапный фильм явился у нас там, откуда пророческого слова не ждал никто: на учебной студии ВГИКа студент мастерской научно-популярного кино Александр Сокуров снял курсовую по мотивам Андрея Платонова — полнометражный игровой фильм «Одинокий голос человека». Публицисты перестройки рисовали ВГИК семидесятых как жуткий отстойник реакции. Консерваторы, отбиваясь, лишь из тупости не воспользовались очевидным козырем: именно в мрачнейшее время ВГИК на годы вперед прочертил перспективу движения кино. Сам помню, как в восемьдесят втором «Ленфильм» был изумлен остротой работ студентов Пичула, Тумаева, Шермергора, Баранова — куда было до них тогдашнему официальному кинематографу!
Но ни одна из этих вызывающих лент не испугала так руководство ВГИКа, как «Одинокий голос...». Даже диссидентский фильм Василия Пичула по рассказу, высочайше осужденному генсеком Ю. В. Андроповым, получил-таки на защите «пятерку» — но не было и речи, чтобы аттестовать за «Одинокий голос...» Сокурова. И упоминали-то опальную ленту сплошь шепотом, и стенгазету с отзывами о ней воровски со стены сдергивали...
Москва казалась сколь-нибудь мыслящему вгиковцу сюрреалистическим городом, в лабиринтообразных недрах своих таящим ключи к загадкам истории. Реальность роилась словно подмигивающими значками и сигналами.
Камерная, казалось, история любви красноармейца Никиты и девушки Любы особенно бесила начальство тем, что при явной идеологической неприемлемости из нее трудно было вычленить наглядную политическую крамолу: два «сомнительных» диалога о порубанных врагах и светлом будущем ничего не меняли в надмирно-остраненной медитативной интонации фильма.
Но и искренние сторонники его не могли ухватить само вещество новизны фильма — и по привычке все те же «идейно невыдержанные» места ставили режиссеру уже в заслугу. Немудрено — по этажам общаги гуляли не только томики «Исаича», но даже брошюрки троцкистов и польской «Солидарности». Имперская Москва казалась сколь-нибудь мыслящему вгиковцу сюрреалистическим городом, в лабиринтообразных недрах своих таящим ключи к загадкам истории. Реальность роилась словно подмигивающими значками и сигналами: ими могли быть — архивный кинокадр, клок старой газеты, обмолвка диктора, портрет, который забыли вырвать из энциклопедии или сколоть с фасада здания; невольными политинформациями становились самые неожиданные акции вроде недель восточноевропейского кино или выставки «Москва/ Париж». Болезненно политизированному студенту фильм «Одинокий голос человека» должен был казаться как раз недостаточно радикальным. Однако именно студенческой средой он был безоглядно принят как нечто свое, кровно-интимное.
«Одинокий голос...» изумлял как воплощение собственных неоформившихся грез о некоем идеальном фильме, высвобождающем сознание от томящих тайн народной истории.
Дневники Сокурова поры съемок «Одинокого голоса...» словно напитаны воздухом полуночных посиделок во вгиковской общаге. Любой из нас, вгиковцев того времени, с нежностью, как старых друзей, найдет там цитаты из Томаса Манна, вынесенные с лекций общего любимца Бахмутского, и ссылки на Мамардашвили, гостя полуподпольных семинаров. Режиссерские фантазии на темы платоновского текста, рисующие стылый мир опустошенной братоубийством России с руинами церквей и обыденными обрядами нищих похорон под тоскливые гудки дальних паровозов — явная реакция на осточертевшую пропаганду «героики гражданской войны». Но по записям видно, как порой наивные студенческие открытия и сор сиюминутной полемики очищаются энергией художественной интуиции, переплавляются в слиток замысла, лишенного социально-фельетонных черт. «Одинокий голос...» изумлял как воплощение собственных неоформившихся грез о некоем идеальном фильме, высвобождающем сознание от томящих тайн народной истории. Они постижимы в искусстве не высокоумной схемой, а поэтическим образом, который всегда — и нагляден до промытой ясности, и бездонен до неразличаемых глубин.
Меж тем Платонов целен — внутренняя жизнь изображенного им народного «тела» и слепит глаза священной жертвенностью, и завораживает мутными пугающими глубин. Чиновник-искусствовед бухнул, что фильм Сокурова рожден зловредным влиянием «Зеркала». Может, это было бы так, если бы не одно вроде бы локальное отличие, из-за которого «Одинокий голос...» лег на полку, в то время как фильм Тарковского худо-бедно прокатывался. Фильм Сокурова, несмотря на его резкую субъективность, вызывающе антилиричен — эта поэтическая картина лишена свойств лирической поэзии, отражающей внутренний мир своего творца. По фильмам «8 1/2» или «Зеркало» легко представить не только духовную фактуру, но даже телесность их авторов. «Одинокий голос...» же абсолютно закрыт: редкость для дебютанта, обычно рвущегося изумить своей небывалоcтью. Этим фильм Сокурова проницательно совпадает с самой поражающей чертой художественной вселенной Платонова. Известно, какой зловещий отлив обрело невинное местоимение «мы» под пером послереволюционных литераторов, став заглавием романа о нашествии муравьино-единообразных множеств. У Замятина, Булгакова, Олеши — «частная» личность содрогалась от топота стальных когорт. Платонов был единственным писателем, гениально выразившим изнутри не судороги этого запуганного индивида, а напротив — мир почти не расчленяемой на личности людской плазмы, этого разом загадочного, ужасающего и прекрасного «мы»: по сути, все его произведения написаны словно от первого лица множественного числа. Потому так неудобна для политизированных исследователей фигура писателя: в годы перестройки «Котлован» стал знаменем обличительной литературы, но публикация куда более значимого романа «Счастливая Москва», где воспевание советских тридцатых доходило до вершин юродства, вызвала молчаливое недоумение. Меж тем Платонов целен — внутренняя жизнь изображенного им народного «тела» и слепит глаза священной жертвенностью, и завораживает мутными пугающими глубинами, поиск идеала неотделим от мазохистского упоения личным страданием, явно замешанным на метафизически-болезненном влечении к небытию. Потому ад на земле создают сами герои «Чевенгура» и «Котлована», он не навязан здесь «хорошему» народу «плохими» вождями.
‹…› Подобно иконописи, прозе Достоевского и Платонова, фильм «Одинокий голос человека» является воплощением, овеществлением нематериального начала преданий, молитв, галлюцинаций.
Фильм назван «Одинокий голос человека», кажется, оттого, что режиссер сам не вполне осознавал в то время смысл своего творения — по сути, лента являет голос коллективного бессознательного. «Камерная» история Никиты, не способного реализовать в этом мире всю полноту любовной гармонии и лишь путем добровольных немыслимых крестных мук возрождающегося для единения с близким человеком, перерастает конкретно-исторические частности, становясь архетипом трагедийной российской ментальности, воплощением социальных комплексов единственного платоновского героя, имя которому — «мы».
Потому «Одинокий голос...» — этапный для нас фильм: он снят как бы от первого лица множественного числа. Впервые ли мир коллективного бессознательного выражен советским экраном? История нашего кино слишком богата, чтобы не иметь подступов к этой задаче. Один из таких опытов указан самим Сокуровым, неизменно отмечающим влияние на свое творчество фильма Эйзенштейна «Стачка» (1925). Другой опыт — в 1932 году Пудовкин снял страннейшую ленту «Простой случай», разгромленную за «формализм»: тональность ее абсолютно платоновская. Но «Одинокий голос...» стоит воистину одиноко: и в новейшем кино, в котором нет органического ощущения себя как части народного «мы». Потому обжигающее присутствие на экране тревожных образов коллективного бессознательного так испугало вгиковское руководство. Как ни странно, именно «индивидуалистическое», личностно-лирическое начало могло бы спасти фильм от высочайшего запрета, переведя его в план авторской блажи, не имеющей отношения к светлым картинам реальности. ‹…› В недавно опубликованном исследовании Ильи Алексеева сравнивается католическая культурная традиция, основанная на всевластии изображения, с русской, где главенствует Его Величество Слово. В этом отношении «безбытность» фильма Сокурова является пластическим аналогом ведущей традиции национального искусства — подобно иконописи, прозе Достоевского и Платонова, фильм «Одинокий голос человека» является воплощением, овеществлением нематериального начала преданий, молитв, галлюцинаций.
Десять лет «Одинокий голос человека» был фильмом-невидимкой, фильмом-призраком, фильмом-легендой, фильмом-молвой. Эта черта фильма вносит некий высший смысл в его судьбу, которая поначалу кажется незавидной. Действительно — скандал, десятилетнее замалчивание, незаметный выпуск третьим экраном... Но история этапных произведений всегда такова, каковой и должна быть. Вспомним давние киношные слухи: одна часть общественности была уверена, что фильм смыт по приказу начальства, другая — слышала что-то о подпольных его показах, третья — прорывалась на них. Единственная копия фильма неуследимым протуберанцем возникала то тут, то там, кочуя по киноклубам... Десять лет «Одинокий голос человека» был фильмом-невидимкой, фильмом-призраком, фильмом-легендой, фильмом-молвой — он словно существовал на правах устного предания, как бы сам назначив себе судьбу, загодя определенную своим эстетическим естеством.
Ковалов О. Мы в «Одиноком голосе человека» // Сокуров. Части речи. Кн. 3. СПб.: Мастерская «Сеанс», 2011.