Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
2023
2024
Таймлайн
19122024
0 материалов
«Это — мы»
О «Судьбе человека»

Такого всеобщего успеха, как у «Судьбы че­ловека», не было ни у одного отечественного фильма со времен «Чапаева». Триумф в кино­театрах и клубах совпал с высшим официаль­ным признанием. Причем главной наградой для режиссера-дебютанта стала не Ленинская премия, а возможность реализовать свой сле­дующий проект, самый сложный и дорогостоя­щий за всю историю советского кино — экра­низацию романа «Война и мир», имевшего статус «классического произведения номер один».

Однако самой «Судьбе человека» официаль­ная слава не во всем пошла на пользу. Столь же официальной, а следовательно, идеологически плоской и однозначной была и публич­ная трактовка картины. Представление о ее бесхитростной простоте закрепили десятки статей и книг, на долгие годы отбив желание искать в ней какой-либо нехрестоматийный смысл. Критика назначила Андрея Соколова «воплощением русского характера», аккурат­но обойдя его странности и загадки. Этот за­стой мысли вокруг фильма не нарушила и не­ожиданная реакция зрителей, сделавших реп­лику Соколова — «после первой не закусы­ваю» — чем-то вроде общенародного пароля. У нас очень мало обращают внимания на заэкранную жизнь кинообразов, но молчание по поводу этого примечательного факта свиде­тельствует и о том, что его объяснение виде­лось скорее в популярном российском поро­ке, чем в образном механизме самого фильма.

Самая характерная особенность «Судьбы че­ловека» — это откровенная экспрессивность его визуального языка, которая в 59-м, в мо­мент выхода фильма, ценилась значительно меньше, чем последовательное жизнеподобие, и была признаком побежденного, уходящего стиля. Но одновременно мы обнаружим в кар­тине Бондарчука элементы еще неизвестной нашему кино эстетики. Поразительно «холод­ным взором» без смягчающих эпических или мелодраматических фильтров увидена одна из первых сцен в фашистском плену. Ночью в церкви, превращенной немцами во временную тюрьму, сосед Соколова, звероподобный шкур­ник, угрожает молоденькому взводному, сбросившему спасения ради командирскую гим­настерку, что завтра выдаст его. Нам даже не показывают Соколова, слушающего этот раз­говор. Но как только пленные засыпают, он появляется рядом с обреченно вздыхающим лейтенантом и уверенно, как будто такое ему не впервой, приказывает: «Держи ему ноги». И пока мы смотрим на испуганно-удивленное лицо лейтенанта, умело и быстро исполняет свой единолично вынесенный приговор. За­тем, поднявшись, брезгливо и устало вытира­ет руки о свою гимнастерку, и они, пятясь и не отрывая глаз от невидимого тела, отступа­ют в черную глубину церкви... Там, где ожи­дался подвиг, оказывается всего лишь отвратительная необходимость.

Подобным образом все течение фильма чре­вато какими-то очень чувствительными нару­шениями линейности. Так, с развитием сюжета, мы все дальше уходим от первоначаль­ной установки на «рассказ бывалого челове­ка» и оказываемся в совсем иных отношениях с реальностью, особенно в эпизоде в комен­датуре концлагеря.

Кадр из фильма «Судьба че­ловека». Режиссер: Сергей Бондарчук. 1959

Здесь авторы используют мотив последнего желания, последней рюмки или трубки, пола­гающейся приговоренному перед исполнени­ем казни. Обычай сколь бытовой, столь и ле­гендарный. В фильме он присутствует явно во втором варианте, о чем свидетельствует троекратое повторение и резко усиливающаяся именно в этот момент условная манера диалога. Причем эмоциональный и смысло­вой вес этого эпизода настолько велик, что он заново перестраивает, перемагничивает вос­приятие вещи в целом. Становится понятным, что экранизируется не только Шолохов, а еще и нечто безличное и глубинное.

Оторвавшись от праздничного стола, комен­дант лагеря Мюллер объявляет Соколову, что «в такой день» он решил оказать Соколову большую честь и расстрелять его лично. Не­понятно, зачем коменданту нужна эта казнь именно во время торжественного ужина? И главное — для чего все эти церемонии с рядо­вым заключенным? Объяснение можно обна­ружить туг же, когда Мюллер наливает Соко­лову стакан водки и предлагает выпить за по­беду германского оружия. Комендант испол­няет своего рода магический ритуал: ведь, убив еще одного русского, он может как бы слить­ся со своей победоносной армией, только что вышедшей к Волге. Причем ему необходима не просто гибель, а крайнее унижение противника, то есть повторение того, что, как он считает, произошло под Сталинградом.

В более широком смысле Мюллер хочет вос­произвести главный нацистский миф, однако не как спектакль, а скорее как эксперимент, доказывающий его правоту. Вот почему он, будучи уверен в своей безграничной власти, не принуждает Соколова, дает ему возмож­ность все сделать по доброй, воле. Ему нужен не жалкий статист на роль «низшей расы», а ее подлинное падение в лице ее полноценного представителя. Миф не имеет прошлого вре­мени, он должен совершаться здесь и теперь, а не в качестве имитации чего-то уже быв­шего.

Торжественный тон, «орлиный взор», об­ращение к Соколову «Рус-Иван» — все это говорит о том, что «герр лагерфюрер» уже ощущает себя внутри мифа. В нем исчезло все индивидуальное, а осталось только родо­вое. Внешний рисунок изображения фашис­тов принципиально не отличает «Судьбу человека» от советских пропагандистских фильмов времен войны. Здесь та же перевернутая схема нацистского самоописания: этническая исключительность, но не с плюсом, а с ми­нусом, выраженная в плакатно-заостренном стиле. Она ясно обозначена уже в ранней сцене, где контуженый Соколов попадает в плен. Перед его затуманенным взглядом возникают, постепенно приближаясь, две размы­тые, почти ирреальные фигуры с автомата­ми. И затем он видит лица: стылая неподвиж­ность и геометричность черт, механистическая мимика. В целом, — нечто скользкое, холодное и запредельно чужое, получающее свою окончательную форму во внешности Мюллера, для которого Ю.Аверин стал почти идеальной моделью.

Следовало ожидать, что за противостоянием этих персонажей откроется противостояние двух зеркальных мифов: нацистского и советского. И вопрос, какой из них осуществится, будет внутренней коллизией дальнейшего действия. Но Соколов с первых кадров фильма откровенно негероичен. В актерском рисунке Бондарчук явно, продолжает то, что было им раньше найдено в венецианском мавре («Отел­ло» 1954) и докторе Дымове («Попрыгунья», 1955): превращение тяжелой массивности свое­го лица в маску, преднамеренно плохо скры­вающую очень ранимую душу.

«Ну, Рус-Иван, выпей перед смертью, — де­лает паузу Мюллер, — за победу немецкого оружия!»

«Благодарствую за угощение, герр лагерфюрер, но я непьющий».

Авторский расчет на то, что из рассказа о довоенной жизни мы-то знаем, какой он «непьющий». Этот неожиданный комизм силь­нее любого геройского жеста возвышает Соколова над ситуацией ожидания смерти, столь впечатляюще развернутой в этом эпизоде.

Кадры прохода Соколова из барака в ко­мендатуру стали впоследствии одной из глав­ных эмблем не только «оттепельного», но и всего отечественного кино. Это настоящая опе­раторско-режиссерская классика, вроде про­бегов Вероники из «Журавлей», кажущаяся сегодня подозрительно простой, но сохранив­шая и поныне свою бесхитростную магию и сопротивляемость к повторениям.

Кадр из фильма «Судьба че­ловека». Режиссер: Сергей Бондарчук. 1959

Самое броское — это небо, перетянутое пря­моугольниками колючей проволоки. Тридца­тилетняя стойкость этого образа говорит о том, что он воздействует не своей обостренной ла­герной символикой, к которой за последнее время уже привыкли, а той более сильной ил­люзией, что исчезает само небо. Несколько кусков проволоки и только, а ощущения неба и всего, что с ним связано, — как не бывало. В.Монахов выстраивает композицию с накло­ненным горизонтом. Этот характерный для фильма образец «народного экспрессионизма» напоминает о «земле, уходящей из-под ног». Мотив тотальной деформации пространства и неустойчивости развивают и динамические компоненты мизансцены. Два диссонирующих ритма: движение камеры синхронно с идущим Соколовым и пульсирующие черные выбросы из трубы крематория, нависшей над ним, об­разуют головокружительную смесь. Добавим сюда и резкие светотеневые перепады. Сей­час в наших увеселительных парках появились такие карусели, которые болтают тебя сразу в нескольких плоскостях. Вставая с них, чув­ствуешь, что побывал в ином мире, где все ненадежно, неустойчиво, нет определенного верха и низа. Однако в фильме этот образ не ограничивается только деформацией и нарушением равновесия, потому что разрушенное тут же гармонизируется — в звуке.

Одной сентиментальной немецкой песенке удается все объединить. Причем она уже зву­чала в фильме и была перекодирована тем изо­бражением, которое она сопровождала. Ее пер­вые аккорды возникали в Германии, на железнодорожной станции, где Соколов стал сви­детелем работы нацистской машины уничто­жения. «О, донна Клара» пробивалась через крики, стоны, рыдания толпы, состоящей по преимуществу из женщин, детей и стариков. Охрана разгоняла, растаскивала их по колоннам, и постепенно неразбериха смени­лась стройностью и порядком, как бы подчи­няясь ритму танго. Образовалось три людских потока, плавно стекавших к неправдоподобно маленькому зданию крематория с монстрооб­разной трубой, над которой они превращались в единый черный поток, восходящий к небу. Свершалось то слияние и умиротворение, к которому раздираемую ужасом толпу с самого начала звала, пускаясь на самые нежные уго­воры, «Донна Клара».

Теперь она умасливает самого Соколова. И кажется, что он уже почти согласен: «Ну вот и кончились твои мучения, заключенный номер 331...». Но тут же происходит отторжение. Неожиданно из глубины памяти возникает другая мелодия, вмещающая в себя все его неза­тейливое довоенное счастье: «Дроля мой, ах, дроля мой, на сердце уроненный», — и не толь­ко его. В этом непереводимом до конца бор­мотании, с его интонациями, немыслимыми нигде, кроме России, оказывается записанным шифр национальной тождественности, отчет­ливо проступившей сейчас, на фоне чужого, правильного пения. Считается, что песенка его юности звучит здесь, как прощание героя с жизнью. Но в ней — еще и обретение внут­ренней точки опоры в разверзнувшейся перед Соколовым бездне. И это поможет ему не­сколько мгновений спустя отодвинуть нали­тую комендантом водку.

В ответ Мюллер предлагает Соколову вы­пить за свою погибель. Русский солдат под­нимает граненый стакан, француз подбирает шпагу, выбитую из рук врага, благородный ковбой успевает раньше злодея выхватить се­мизарядный кольт... «После первой не заку­сываю», — почему этот ответ Соколова Мюл­леру так много значит для миллионов наших соотечественников? И откуда вдруг возникает неколебимая уверенность, что он уже победил, а остальное — дело времени? Ведь он все так же стоит на нетвердых ногах, изможденный, безоружный, приговоренный к расстрелу, пе­ред лицом своего палача, а мы только из при­личия не вскакиваем со своих мест и не кри­чим всем зрительным залом: «Ура!». Просто герр лагерфюрер не понимает того, что мы ра­достно предчувствуем: комендант оказался в ловушке, подстроенной им самим. Он уже не в своем, а в чужом мифе, где ему предназна­чена роль побежденного зла.

В этом троекратном испытании, которое должно было унизить и затем уничтожить ге­роя, а на самом деле предельно возвысило его, есть нечто неподдающееся рациональному объ­яснению и описанию. Можно лишь сказать, что в эти минуты народ узнает в Соколове самого себя. Причем с особой ясностью, как во вспышке озарения. Слабое, смертное, ин­дивидуальное совершенно вытесняется неис­требимым родовым. Мюллеру хотелось повторить Сталинград — он его и получает. Это видно хотя бы потому, что хлеб и сало, кото­рые он вручает Соколову в конце их встречи, воспринимаются не как подачка, а скорее как трофей. И в целом поражение немцев оказы­вается предопределенным именно после сце­ны у коменданта, что проявляется и в тех под­вигах во вражеском тылу, которые без особых усилий совершает герой, и в общей деграда­ции противника, заметной даже на чисто ан­тропологическом уровне. Фашистам, которых Соколов встречал до этого, при всей их ми­нус-человечности, нельзя было, по крайней мере, отказать в мужественности. А позднее появляются только желеобразный майор и нечто уж совсем плюгавое и бесполое в ис­полнении Г.Милляра.

Некоторыми из критиков та часть фильма, где Соколов бежит из плена, прихватив с со­бой немецкого майора, который «сотни язы­ков стоит», была признана неудачной. Было замечено вторжение чуждой фильму в целом приключенческой традиции, а также утрата авторской интонации. Эти верные, в принци­пе, наблюдения нуждаются в уточнении. На наш взгляд, следовало бы сопоставить фильм не с приключенческой, а с более широкой — героической традицией. И тогда мы обнару­жим в Соколове не только уже упомянутый отказ от привычного героического облика, жеста и фразы, но нечто более глубокое, что можно назвать отказом от бесстрашия.

Достаточно вспомнить, как Соколов после третьего, победного стакана, прижимая к гру­ди буханку хлеба и сало, делает шаг к двери и вдруг слышит, как в наступившей тишине кто-то из немцев за его спиной неожиданно звя­кает ложкой. От этого слабого звука он вздра­гивает и застывает на месте. Благодаря этой заключительной детали меняется психологи­ческая окраска всей сцены у коменданта. Когда напряжение поединка, казалось, спало, вдруг выплескивается то, что все время переполня­ло душу главного персонажа картины — страх. Страх и желание выжить даже в такой ситуа­ции, где героический кодекс предписывает смерть. Взобравшись на мифологическую вы­соту, он вдруг обнаруживает свою нормаль­ную человеческую слабость, словно подавая нам оттуда знак, что он живой. Так достигает­ся полнота образа, без которой миллионы в зрительных залах не смогли бы сказать: Андрей Соколов — это мы.

На рубеже 50-х и 60-х «Судьба человека» сумела в полной мере реализовать еще суще­ствовавшую тогда возможность единого самоописания нации. Тот особый ряд образовав котором оказался Андрей Соколов, — недлин­ный. Там — голос Левитана, улыбка Гагари­на, Василий Теркин, несколько песен, впервые спетых Бернесом, может быть, еще что-то, очень немногое... И над всем этим — образ Великой Победы, которая и есть «наше все»... Через полтора десятилетия после войны «Судь­ба человека» своим появлением и особым успехом показала, что нельзя быть русским, не будучи антифашистом.

Кадр из фильма «Судьба че­ловека». Режиссер: Сергей Бондарчук. 1959

Характерно, что и коммунистическая идео­логия играет в фильме подчиненную роль по сравнению с национальным архетипом, который значит здесь гораздо больше в понимании добра, самопожертвования, отношения к стра­данию... Но слияние вновь не получается пол­ным. И национальная тождественность тоже дает лишь временное спасение. Образ героя вновь обнаруживает свою нелинейность. Мы уже упоминали об экспрессивности языка фильма, которая в советском кино чаще всего была не столько стилистическим, сколько психоло­гическим средством, не украшением, а утеше­нием. Благодаря ему страдания героев представали на экране в ореоле грядущего искупле­ния. Вот так же утешаем и Соколов, когда он, уже прошедший все ужасы плена и заглянув­ший в черную воронку на месте дома, где оста­вил жену и младших детей, узнает о гибели в бою своего старшего сына. Утешаем — всей патетически взвинченной и не по чину торжественной атмосферой похорон, но не утешен. Так же, как и следующим за этим усыновлени­ем сироты.

Бондарчук — режиссер и актер — мыслит в «Судьбе человека» не идеологически, а орга­нически. Его Соколов, конечно же, наслед­ник героической традиции, но в отличие от предшественников его уже нельзя оторвать от пережитой трагедии.

Я думаю, никто из актеров не смог бы точ­нее Бондарчука произнести слова из финала: «Сердце у меня расшалилось. Клапана надо менять. Боюсь вот, помру во сне и напугаю своего сынишку»...

Никогда, даже в ролях людей вполне благо­получных, мы не увидим Бондарчука-актера, излучающим оптимизм. И напротив, эта неизбывная тоска и боль в глазах победителя, эта непоправимая трещина в интонации вы­ражают его индивидуальность, может быть, наиболее полно из всего, что сделано худож­ником в кино.

Трояновский В. Это — мы. // ИК. 1995. № 5

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera