‹…› опыт работы с удивительным, неподражаемым, оригинальным, невероятно талантливым, умным режиссером Алексеем Германом. Это была большая жизненная школа.
Он очень сложный по характеру человек. И я, кстати, не сахар. У каждого свои скелеты в шкафу — своя нервная организация, свои жизненные принципы и привычки. Когда люди работают вместе так долго, как работали мы, и прошли через все круги ада, естественно, не обходится без моментов отчаяния и ссор. Теперь я считаю, что это не так уж и страшно, это нормально. ‹…›
Все, что происходило у нас с Германом, — обычное, нормальное течение жизни. В этом смысле я приобрел ценный жизненный опыт. Бывало, просто зарекался: все, уеду и больше никогда не выйду на его съемочную площадку. Но потом успокаивался, и все проходило, потому что решения принимал сгоряча, по тупости, по нервности.
Ярмольник Л. Да, Герман непростой, но и я не сахар // Культура. 2007. № 51. 28 дек. — 10 января.
Задача ведь была какая? Там все вроде как инопланетяне, а я единственный человек с Земли. И на площадке типажи невероятные, Герман их подбирал годами — находил лица, глаза, носы, уши, лысины, одевал их так, чтобы было ощущение, будто камера упала в Средние века и сняла все настоящее. Он мне постоянно говорил: «Ленечка, я буду счастлив, если ты от них не будешь сильно отличаться». Не в смысле, что я должен корчить рожи, быть странным, или уродливым, или, наоборот, красивым. Я должен был вписаться в интерьер. При этом, когда Румата не в себе, он реагирует совершенно по-земному, узнаваемо,
Так что вся эта искусственность создана нарочно, потому что Герман хотел изменить ритм, изменить форму, изменить все. Смотреть «Трудно быть богом» — это как читать бумажную книгу. Фильм воссоздает ощущение соприкосновения с материей, с историей. Он хотел тормознуть, остановить всех. Заставить на секунду опомниться. До самой сути хотел дойти, до элементов, чтобы мы поподробнее это все рассмотрели, чтобы у зрителя не было ощущения, что он что-то прозевал. И в этом кино практически невозможно что-либо прозевать, оно похоже на живопись, на большое полотно, у которого нельзя постоять две минуты, — перед ним нужно сидеть на лавочке час-полтора. Оно такое неторопливое, потому что совпадает с неторопливым ритмом Германа. Он ведь никуда не торопился, он не хотел ошибаться. Часто задают вопрос: почему так долго? Ведь у вас все было: и специалисты, и группа, и даже деньги были, хоть и с небольшими перебоями. Так вот, эта медлительность была обусловлена только скрупулезностью Германа, его желанием сделать именно то, что он хочет.
Вот, к примеру, когда мы снимали убийство Ари (в книге Кира, возлюбленная главного героя. — «РР»), Герман хотел, чтобы стрела именно так вошла в затылок и чтобы именно так пульсировала кровь. Четыре или пять месяцев мы на это потратили, какие только специалисты к нам не приезжали!.. Год снимали собаку, пронзенную стрелой, — не могли снять. Вы же понимаете, что сегодня хорошие компьютерщики ему бы это сделали за какие-то 10 тысяч долларов в течение двух дней. Не хотел. Хотел, чтобы все по-настоящему. ‹…›
Ему была важна картинка, как это выглядит с точки зрения абсолютной визуальной правды. Он предлагал произносить числа: 387, 287... Или ругаться матом, только не сильно артикулируя. Герман просил это делать и непрофессионалов, и эпизодных артистов, и меня. Он хотел, чтобы я думал и сосредоточился на состоянии Руматы, на правильных реакциях. А нужный текст потом будет наложен на озвучании. Так еще поступал Феллини. Но когда Герман что-либо делал, у него было ощущение, что это он все изобрел. В этом смысле в нем поразительно совмещались старец, который все знает, и ребенок.
Вот, например, когда мы снимали в Чехии, там была одна сцена, которая в окончательный монтаж не вошла. Я там прогоняю кого-то и должен запрыгнуть в седло. Лошадь мне подобрали такую большую, красивую. А в Средние века рыцарь никогда не запрыгивал на лошадь — или раб нагибался, спину подставлял, или ставились специальные ступеньки. Я больше вам скажу: седло отличалось от современного, оно было со спинкой. То есть все эти ковбойские дела вообще не предполагались. Тем более что у меня костюм весил 28 кг. Все было настоящее: металл, мечи, колчан, сапоги... Одни перчатки весили каждая по 5 килограмм, обе в металле. Плюс Герман еще придумал, что должен идти дождь. И 4 машины поливали эту лошадь и все вокруг. Камера, мотор! А у меня все скользит — и лошадь мокрая, и седло кожаное, все кожаное, мне уцепиться не за что. Один раз я падаю, не долетев. Стоп мотор. Опять. Второй раз падаю. Чешские каскадеры, одни из лучших лошадников, которые во всех американских фильмах работают, отворачиваются. Ну, потому что невозможно это сделать. Только русский артист может согласиться, чтобы угодить Мастеру. На третий раз случается то, чего вообще не бывает: я перелетел лошадь и упал с другой стороны. Чехи аплодируют.
Так вот, у Германа в голове совместилось, что ему нравится этот костюм, это настоящее железо, настоящая лошадь, дождь, ему все нравилось. Но он еще, видимо, очень любил ковбойские фильмы. И решил, что в этом и будет цимис: да, Средние века, но это же землянин Румата, который тоже, наверное, любил ковбойские фильмы.
Вот типичное проявление его такого детского, почти капризного «хочу, и все!». Нужно было очень любить Германа, чтобы не то что прощать ему это, но пробовать сделать то, что он придумал. Вот эти его прибамбасы, которые очень отличают его от всех остальных режиссеров. Ему же это было обязательно — не идти по правилам, ломать все. Как только была возможность сделать не так, как все, — он делал. ‹…›
Когда мы снимали, он вообще никогда не слушал звук. А потом наступил период озвучания, и теперь он не смотрел на экран. Отворачивался, сидел на диване с палочкой, а я у микрофона. Там был какой-то основной текст, но Герман постоянно просил меня переставить слова, крякнуть, сморкнуться, заикнуться, втянуть воздух. Я ему: «Алексей Юрьевич, это невозможно — вот такие же губы на экране, очень крупно, вся артикуляция видна, не совпадет!» А его это не интересовало. Он говорил: «Ленечка, ну я тебя очень прошу, ну я тебя умоляю, ну хочешь, на колени встану!»
Для него одно кино — это картина, второе кино — звук. Он как бы собирал две половины космической ракеты, а потом их сваривал, состыковывал — и все совпадало. ‹…›
‹…› он пересматривал все дубли. Вот я, например, смотрю дубли, и хоть глаз у меня и наметан, не вижу отличия. А он видел. И безусловно, это кинодокумент. Не зря он должен был называться «Хроника Арканарской резни». Слово «хроника» мне очень нравится, оно соответствует тому, как Герман сделал кино. ‹…›
Мы снимали сцену с Аратой в павильоне на «Ленфильме». И там висели настоящие туши, настоящая колбаса — вся еда, которая там висит, настоящая. А поскольку мы снимали долго — не два дня, не три, а неделями, — все это покрылось натуральной плесенью. Вонь такая, что туда войти без противогаза нельзя было. А Герман хотел, чтобы я шел среди этого и не обращал ни на что внимания. Я говорю: «Легко». И пошел. Один дубль, потом второй. И я понимаю, что мне дурно, и говорю тихо девочке-гримеру: «Неси нашатырь». Если в кадре стоял верблюд, он гадил. И запах был этот. Все было... ‹…›
‹…› для меня эта картина тоже не столько фильм, сколько, как бы пафосно это ни звучало, часть жизни. Впервые мне было все равно, когда картина выйдет. Мне был интересен процесс. Даже не моего пребывания в кадре, а процесс общения с Германом. Это было фантастически, невероятно интересно, притом что мы постоянно ссорились. Никогда в жизни ничего подобного уже не будет, такие люди мне больше не встретятся. Таких больше нет, таких больше не делают. А если и встретятся, вдруг, неожиданно... Ну, поболтаю я с ними, а вот поработать...
Поскольку мы провели вместе столько времени, я думаю, что знаю его лучше всех. Мы вместе многим переболели, перестрадали, много натерпелись друг от друга. И я тогда очень переживал из-за этого, переживал и злился. Но когда читаешь, как создавалось то или другое великое кино, становится понятно, что так было всегда. Когда люди делают что-то настоящее или очень серьезное, они ссорятся. Потому что ищут правильное решение. Я не вмешивался в постановочный процесс, естественно, я вмешивался только в связанное с Руматой. У меня было свое ощущение Руматы, у Германа свое. И вот чтобы эта смычка произошла, приходилось проходить иногда очень болезненный путь. И конечно, у меня есть определенные... нет, не претензии, а пожелания. Что-то я бы сделал чуть-чуть по-другому, чего-то мне там не хватает... ‹…›
‹…› когда у Руматы после гибели Ари сносит крышу и он идет кромсать черных? Сама резня в фильме не показана. Только результат — горы трупов. И вот мне не хватает момента перехода — я хотел бы видеть, как Румата превращается в своего антипода, для того чтобы потом опять прийти в себя. Чтобы зрители понимали, до чего можно довести даже бога. Во что превращается любое живое существо, если оно долго находится внутри всего этого. А может быть, это самая гениальная придумка Германа... ‹…›
Я в одном интервью все-таки сформулировал, о чем кино: это Библия от Германа, хотя на съемках никакого такого пафоса не было. Но он написал свой свод законов человеческого общежития. И попытался найти причинно-следственную связь, почему люди такие. Попытался, но не нашел. Почему они такие? Из фильма неясно. Просто — вот такие. Как данность. И, наверное, это одно из самых мрачных произведений в кино вообще.
Конечно, кино не зрительское. Зритель сегодня не хочет смотреть кино без хеппи-энда. А Герман же все еще усугубил. У Стругацких Румата хоть возвращается на Землю. А здесь вообще непонятно, что произошло в финале. Румата перевозит какие-то трупы. Чьи? Людей, которых он потерял? Нет ответа, нет финальной точки. Есть просто диагноз, поставленный человечеству: если все будет идти так, как идет, перспектив у нас никаких. ‹…›
Вот в 2000–2001 все считали, что я играю Путина, что Герман снимает фильм про Путина, что Путин — прототип Руматы. И только потом я ответил себе: на самом деле я играю Германа, просто Герман выглядит как Ярмольник.
Ярмольник Л. После черных приходит режиссер [Интервью Василия Корецкого] // Русский репортер. 2014. Февраль.