Доменная печь. Золотые ручьи чугуна на черном полу текут стремительно, падают в ковшик, поднимают фонтаны светящихся искр над вагонетками.
Мамука Миндели удивленно глянул на меня, прочел мое направление и опять глянул. Я выпятил грудь, расставил ноги н напрягся в плечах, но, видно, все равно не внушал доверия.
У Миндели воспаленные глаза, чуть опухшее молодое лицо, кажется — он только с постели. «Что они, угробить хотят человека?» — Он провел рукой по лицу, как бы сгоняя сон, еще раз внимательно осмотрел меня сверху донизу и сказал нетвердо: «Нет».
Я некоторое время его убеждал, говорил, что буду очень стараться, что я не такой уж слабый. Наконец ему надоело: для очистки совести он просмотрел мою медкарточку, пожал плечами и... подписал.
И я пошел шататься по заводу. Мои завод!
...Лежу пластом. Голова гудит, руки ломит в суставах, в ушах свист, болит поясница, все тело ноет, как побитое.
Сегодня в 10 часов вышел из печи мой первый чугун. Мастер долго и почему-то ласково разъяснял мне всякие правила и порядки. Я время от времени кивал головой.
С помощью лома в лопаты мы чистили канаву для шлака длиной около сорока метров. Печь только-только запущена после капитального ремонта и поэтому работает плохо — слой горячего твердого шлака очень толстый, и мне, когда я ковырял его ломом, просто не представлялось возможным справиться с такой толщей, однако втроем справились. Когда было очень тяжело — подцепляли куски крюком и тащили краном. Шота говорит, что новая печь, как новые ботинки — скоро она заработает нормально и трудиться столько не придется. Маленький, юркий горновой тоже все спрашивал, не очень ли я устал, и тоже успокаивал.
Я бодро улыбался, махал рукой — ерунда! — и думал о том, что «устал» — не то слово. Лопата валилась у меня из рук, ноги подвертывались, горячий пот катился с меня градом и крупными каплями стекал с кончика носа, мне было то жарко, то холодно: вдобавок ко всему я больно прищемил палец. «Эта работа просто не для меня, — думал я, перетаскивая трёхпудовые куски шлака, — у меня и кости тонкие, и пальцы какие-то совсем для этого неподходящие. Я сам, конечно, проситься не буду, но ведь пройдет этот день, они подумают, посмотрят и уволят меня. Ведь есть же на заводе работа легче, почему я полез на самую для меня невозможную?» Думы эти я запивал холодной водой из колонки, затем погружал куски шлака в ящик, прицеплял ящик к крану, кричал «вира», махал рукой вверх и смотрел, чтобы что- нибудь не свалилось мне на голову.
Я прорыл все-таки мою канаву, мы втроем усыпали ее белым песком, утрамбовали, сделали в трех местах мастичные перегородки и вышли покурить.
Сидели на лавочке, скинув с ног деревянные колодки. Я не знаю еще, как зовут каждого из них: первый с краю — низенький, ходит, чуть наклонившись вперед, выпрямив спину: руками он не размахивает — они у него как-то настороженно вытянуты книзу, наготове. Второй от меня — тощий, с большими руками, сидит, слегка прищурив глаза, и смотрит в одну точку. Во время работы, кончив одно дело, он уводит далеко в глубь цеха, застывает там и некоторое время о чем-то думает.
Потом он стремительно срывается с места и уже тащит
Есть еще одни — он возится сейчас у горна, у него стальные зубы. С первого же часа работы он все упрекает меня в чем-то, но не словами — слов здесь не слышно из-за шума, — а жестами, лицом и особенно, мне кажется, стальными своими зубами.
Сидим мы все четверо и курим. Ночь уже. Рядом из диспетчерской вышел мастер, постоял около нас и ушел. Старший горновой сплюнул, нацепил рукавицы, вздохнул, потушил сигарету, сунул ноги в колодки, крякнул и пошел к горну. Мы последовали за ним, все разом смешно застучали тяжелыми колодками по железному кованому настилу. Стали по своим местам. Я — у моей шлаковой канавы.
Началось священнодействие.
Отверстие, откуда должен потечь чугун, сперва бурят, затем пробивают, жгут кислородом, оно долго и упорно не поддается. И вдруг... С львиным, совершенно точно — с львиным ревом вырвалось из-под бура пламя. Искры, дым. Все отбегают, вытягивают шеи. Течет!
Течет по нашим канавам, течет торжественно и лениво, стекает ниже, заполняет воронку, ползет дальше — к стоку, и с высоты, золотистый, почти белый, гулко падает в ковш чугун. «Чугун, чугун», — твержу я про себя и волнуюсь.
Мастер стоит на мостике, смотрит на чугун, прикрыв лицо локтем, кричит что-то, машет руками. Мы бежим. Поднимаем заслонки. Жар ужасный, лицо горит, а мастер все машет рукой — песок! Все четверо кидаемся к лопатам, сыплем весок, подбегая к огненной канаве по очереди. Чугун течет жидкий, с волнами, с завихрениями, как ручей с гор. Все успокоились, воткнули лопаты в песок и сели.
Пошел шлак — с тысячами огненных язычков. Наполнили шлаком два ковша. Паровоз загудел, ковши уехали. Воронку заткнули глиной, выпили воды, постояли у вентилятора, остыли, сняли рукавицы, осмотрелись — кончилась смена.
Доменщики моются в душевой. Весело гогочут, толкаются или молча вдруг застывают под струей воды, стоят, тяжело опустив руки, с наслаждением ощущая, как течет теплая, ласковая вода меж лопаток, стекает по спине.
Дождь кончился, на небе звезды, из большой тэцовской трубы клубится белый дым. От доменного цеха до проходной около двух километров, от проходной до гостиницы «столько же». В половине второго сторож открыл мне дверь. Я, еле волоча ноги, поднялся в свой номер, аккуратно перевесил брюки через спинку кровати, накрылся одеялом и, привыкший к бессоннице, собрался читать, но вдруг раздумал, отложил книжку и заснул.
Никаких снов. Просто — утро, и ох как болят руки!
...В цехе все снова. Свист, жара, лопата... Кстати, о лопате. Она широкая, длинная, вмещает около пуда песка или шлака, удержать ее очень трудно, песок то и дело сыплется на пол, и я напрягаюсь на последних сил, стараясь держать ее горизонтально. Размахиваюсь — мимо! Все меня учат по очереди, как ее держать, как метать, как наполнять, и удивляются: «Ты что, никогда не работал?» Пораженные, сокрушенно смотрят на мои руки. Но раздумывать некогда, время идет, работы много: давай! Хорошо ли, худо ли, а я в конце концов справляюсь. Изредка они приходят взглянуть на мою работу и, успокоенные, продолжают свое дело дальше. Все в порядке, но чего это мне стоит! Я трачу энергии в пять раз больше, чем остальные. Но что удивительно: чем больше устаешь, тем бодрее и веселее себя чувствуешь, а когда, сделав дело, сидишь на лавочке, выпрямив спину, касаясь плечами холодной железной перекладины, —испытываешь ни с чем не сравнимое удовлетворение, почти блаженство.
Закрыли печь. Мне нужно было полить холодной водой канавы, чтобы они остыли. Повалил пар, горячий, густой — ничего уже невозможно различить. Откуда-то крик: «Э! э!» А я все лью и лью наугад. Подбегает кто-то разъяренный, весь мокрый, злой, кричит, размахивает кулаками; я счастливо улыбаюсь — ничего не слышу. Шлак трещит, мы стоим в пару, все исчезло: и печь, и канавы — весь цех, только мы вдвоем: что он кричит? Шота закрыл кран, вода не льется уже, пар отлетел, три человека стоят подо мной, смотрят, мокрые с головы до пят, удивленные, даже не злятся, бессильные перед моей тупостью и невинностью. «Если б ты не был новеньким...» Махнули рукой, пошли отжимать брюки.
Кстати, одна чрезвычайно важная деталь — я здесь ни разу ни от кого не слышал бранного слова. Разговаривают все просто и вежливо.
Ни секунды отдыха — к бункеру подъехал состав с песком. Шота — на край, я — вниз: майна! вира!
Несколько дней меня опекал третий горновой Валико, но, слава богу, он уже давно не выходит на работу. Слава богу потому, что, если нужно куда-нибудь далеко перетащить баллон с кислородом (невероятная тяжесть), Валико хватает баллон с переднего конца, где удобнее его схватить, а меня посылает взяться за донышко. Так ему легко: он идет, не останавливаясь, а я спотыкаюсь, дороги не видно, держать неудобно, пальцы ломаютя — иду и поскрипываю зубами. Следующий раз я первый бегу к баллону и хватаю его уже с выгодной для меня стороны — за горлышко. Валико властно, на правах старшего, улыбается и посылает меня взять опять за днище. Улыбается он своими стальными зубами весьма добродушно, но мне почему-то противно. Уже давно он не появляется, нас четверо сейчас в бригаде. Резо, Шота и Ило морщатся, когда разговор заходит о нем. Мне стало спокойно. Что я не ошибся в этой своей антипатии. Нас четверо, уже вся шлаковая канава на мне, и я получил «повышение» — седьмой разряд вместо шестого.
Теперь, когда я усталый иду по улице, неся свою бутылку молока и хлеб, я особенно придирчиво почему-то приглядываюсь к людям. Вот этот не работает, этот тоже, этот работает — глаза утомленные, а вот этот розовый, самодовольный, выбритый — бездельник; особенно меня стали раздражать бездельники. К сожалению, я только сейчас заметил, как они отвратительны, то есть я знал, видел это и раньше, но сейчас ощутил. Именно как-то ощутил их пребывание на нашем свете. Бездельники перед лицом твоей усталости нагло демонстрируют несправедливость, в силу которой они существуют. Они не вызывают злобы, а рождают во мне неясное ощущение бессилия что-либо им объяснить, жалость какую-то к ним и к себе.
Есть ли внешнее противоречие между написанным выше и тем, что я сейчас подумал? А подумал я вот что: полнота ощущения жизни, ощущение красоты и радости, равно как и чувство близости между людьми, ощущение духовной общности с любым человеком (тут важно, что именно с любым, с каждым!) возможно лишь тогда, когда кончилась работа, когда сидишь ты рядом с ним, сложив на коленях усталые руки. ‹…›
Уже несколько лет я очень остро ощущаю каждое мое сегодня, ценность каждого момента в нашей жизни. Всякое «сейчас» уходит потом в воспоминания и не возвращается уже никогда. И сейчас моя работа, и сегодня этот доменный цех тоже станут воспоминанием, одним из самых, быть может, хороших, и эти товарищи мои будут уже со мной все время.
Пишу я это и думаю: может, неверно, что я пишу все о себе?
Но можно ли со стороны описывать людей и события, так, как будто тебя и вовсе нет?
Каждое произведение искусства, кроме всего прочего, — это страница, написанная нами о своей жизни среди людей. И каждое поколение, учась жить, перелистывает книгу искусства, каждая страница в которой — это жизнь художника. И художники записывают в этой своей странице слово благодарности ко всем людям, которые любили их и которых любили они в своей жизни.
Я не верю в то, что искусство — это способ удовлетворять какие-то неосознанные свои потребности. Творить должно тогда, когда тебе приспичило сказать что-то людям. А мне действительно приспичило.
У моей войлочной шляпы непомерно широкие поля, они то задираются, то падают на глаза, мешают работать.
Шота повертел в руках мою шляпу, сложил ее н протянул Ило; тот вынул из кармана перочинный нож, они натянули войлок, и Ило обрезал поля наполовину, Шота торжественно нацепил мне шляпу на голову: вот теперь ты горновой. А Дата встал и вышел. Вернулся он с кепкой, с порванной, грязной, обожженной кепкой в руках: на, носи! Кепка мне была очень кстати. Когда не нужно прятать лицо от искр — не нужна и войлочная шляпа, а работать без головного убора нельзя — пыль. Я очень обрадовался кепке. Резо, как всегда, роздал нам по ломтику чеснока. Только мы стали закусывать — внизу у лестницы остановилась машина.
Машина была чистая, светло-зеленого цвета. Из машины вышли два чистых человека и стали подниматься по нашей вымазанной копотью лестнице. Поднимались они осторожно, держа руки спереди, как голые мужчииы, которые входят в воду. Они подтягивали штанины и старались не касаться локтями наших ржавых перил.
— Кто это?
— Директор.
Директор, как видно, новый, поэтому он смущался, теребил белоснежный воротник своей сорочки и поминутно расправлял плечи. Он прихорашивался, готовясь пройти мимо нас так, как будто мм были девушками. Мы прекратили жевать, стали прятать наши свертки, все встали. Я не успел нацелить колодки и остался сидеть, чтоб не мельтешиться.
Директор даже не взглянул на остальных, почему-то поздоровался только со мной и быстро прошел в диспетчерскую.
Peso, Ило и Шота проводили его испытующим взглядом, повернулись ко мне и многозначительно поджали губы: раз я не встал, директор, видно, подумал, что я самый старший. Мне стало жаль директора: наверное, он хороший парень. Но за прокопченными куртками уже не хочет узнавать равных себе, это оскорбляет нас, и поэтому мы так придирчивы, что в свою очередь отказываем ему, всегда помнящему о своей белой сорочке, в сердечности, в равенстве с нами.
У меня были еще две встречи с директором. Как-то, разбитый после вечной смены, я стоял у конторы и ждал попутного грузовика. Идет легковая машина, я поднимаю руку. Машина объезжает меня и идет дальше. Рядом с шофером директор. Он ехал в управление, в сторону проходной, так было просто подвезти одного человека. Наверно, он неплохой человек, но не научился еще с уважением относиться к усталости.
Третий раз выяснялось, что он и вправду неплохой, но в третий раз я был уже у него в кабинете, отдохнувший, чистенький интеллигент, киноработник.
Я не буду снимать в фильме такого директора. Я сниму его таким, каким он мог бы быть, но в силу простой случайности не встретился мне во время моей заводской жизни. Директор будет ходить по цехам в холщовой куртке, чтобы не иметь оснований быть брезгливым, он будет здороваться со всеми нами, будет внимателен и прост. Когда он будет ехать по заводу в своей легковой машине, он никогда не проедет мимо людей, которые попросят подвезти их.
Он будет много трудиться и будет любить свой завод, уважать нас и нашу трудную работу.
Иоселиани О. Герои, вы рядом со мной // Комсомольская правда. 1964. 21 февраля.