С долей условности всех режиссеров — как, наверное, и всех людей — можно поделить на незаметных в работе и склонных в ней к публичному лицедейству. ‹…› У Александра Григорьевича Зархи эти слагаемые формировались в иные времена, когда кино было загадочной фабрикой грез, а режиссер был на этой фабрике даже не мастером, а жрецом.
Я не думаю, что Зархи специально придумал свой облик Чаплина — Эйнштейна: вдохновенную шевелюру, тросточку, с которой не расставался на съемке, горящий неким безумием взгляд, свои непредсказуемые реакции, о которых ходило на студии множество анекдотов. Так сложилось. Если поначалу это и было игрой, игра давно превратилась в сущность, и ею правила неистовая любовь к кино.
Он возмущался, когда работу над сценарием я называл работой.
— Какая пошлость, какая скука! «Сочинительство»! — выговаривал он, словно лаская это сомнительное слово. — Неужели тебе не приятнее «сочинять», чем раб... не хочу даже произносить.
Когда я сочинил первый вариант нашего первого с Зархи сценария и привез его в Болшево, Зархи, ни слова не говоря, забрал рукопись и ушел в свою комнату. Через два часа вернулся и так же, слова не сказав, обнял меня и расцеловал. И — честное слово, не вру — прослезился.
— Есть! — объявил он сквозь слезы. — Сценарий есть!
Меньше всего — у меня есть основания так говорить — слезы свидетельствовали о том, что сочиненное Зархи понравилось. Потом по сценарию начались уже не слезные, а кровавые разборки. А тронул Александра Григорьевича сам факт свершения некоего этапа кинематографического процесса. Так умиляются рождению ребенка.
С Зархи работать было очень трудно, иногда невыносимо, об этом я уже писал, но чего точно не было в работе с ним, так это серой рутины. Он умел удивляться и удивлять.
Один из эпизодов фильма «Города и годы» снимался на Валдае, на льду озера. По сюжету на расколотых взрывами льдинах должен был происходить бой, а герой должен в экстазе бежать в атаку, перепрыгивая полыньи. Молодой немецкий актер, игравший эту роль, оказался трусоват и полыньи избегал. Так сорвалось два дубля. Неожиданно Зархи выхватил у немца маузер и устремился в атаку вместо него.
— Вот так! — понеслось с озера. — Вот так, черт дери! Он не думает о смерти! Он кричит: «Презираю! Презираю смерть!»...
— Братцы, — своим невозмутимым голосом заметил наш оператор.
— Мы же сейчас режиссера утопим.
Режиссера отловили, но следующий дубль с актером вышел нормально.
Я люблю рассматривать хранящиеся у меня фотографии, особенно рабочие моменты съемок. Очень разными на них выглядят режиссеры. Некоторые снимки больше похожи на картинку-загадку «угадай, где режиссер» — нужно потрудиться, чтобы найти его, спрятавшегося где-то позади оператора. Но таких снимков и режиссеров мало. Чаще всего режиссер занят одним из не свойственных ему дел — глядит в глазок камеры, возносится с ней на стреле, играет перед ней за актера. Зархи предстает на моих фотографиях во всех этих ипостасях, и даже кажется, что одновременно.
Я был свидетелем сцены, когда одна известная актриса, заметив, как Зархи во время съемки вместе с ней проигрывает на лице всю гамму ее чувств и взволнованно при этом жестикулирует, бросила, не меняя тональности: «Александр Григорьевич, не надо мною дирижировать, я не оркестр».
Это сравнение с дирижером и оркестром было весьма точным. «Как так — не волнуйтесь? Я здесь для того и нахожусь, чтобы волноваться!» — любил говорить Зархи. И, волнуясь, жил на площадке за всех: за оператора, звукооператора, художника и актеров. Так и дирижер, управляя оркестром, начинает вдруг напевать партию скрипки, валторны или виолончели.
Все, о чем я рассказываю, проще всего было бы назвать милыми чудачествами мастера. Но все не так просто. Человеком Александр Григорьевич Зархи был неоднозначным, за его чудачествами стояли и упорство, и упрямство, и вдохновенность, и капризность, бывал он и вспыльчивым, и отходчивым, умел быть и до ярости гневным. Но одно в нем оставалось непреложным: его режиссерское лицедейство было, в сущности, священнодействием, ритуалом в исповедуемой религии кино.
Помимо двух состоявшихся фильмов у нас был один неснятый. Сценарий назывался красиво: «Бронзовый лев святого Марка». Так вышло, что, в отличие от других сценариев, где мы вместе все подробно обговаривали, этот я писал в одиночестве, на свой вкус, страх и риск. Поэтому неудивительно, с каким трепетом Зархи ждал результата. Сценарий, принесенный на студию, он взять отказался, объясняя это тем, что боится остаться с ним один на один, и назначил публичное чтение у себя на дому.
Чувствуя себя героем Булгакова, я со сценарием заявился на «Аэропорт». Но действительность превзошла литературные ассоциации: в гостиной было прибрано чище обычного, горел камин, было притушено освещение, торшер придвинут к столику, где стояли стакан чая, пепельница и подсвечник с зажженной свечой. Зархи был тих и торжествен, в пиджаке и при галстуке, а в качестве публики пришла и села в кресло верный советчик Любовь Александровна.
— Ну что ж, — сказала она, когда я закончил чтение, и Зархи устремил на нее тревожно вопрошающий взгляд, — я всегда знала, что Володечка — интеллигентный молодой человек. И сценарий получился очень интеллигентный.
С таким комплиментом Любовь Александровна, улыбнувшись, ушла, оставив нас вдвоем при камине и свечах.
Мне самому сценарий нравился, я писал его легко и по творческой части был в нем уверен. Как совершенно был уверен в том, что история любви ассистента Саши и переводчицы Джулии, встретившихся на съемках совместного фильма, совершенно непроходима в те 70-е годы. О чем в первую очередь и сказал Александру Григорьевичу.
— Чушь! — вскричал Зархи и взволнованно забегал по комнате.
— Чушь и трусость! Мы сочинили, — это «мы» означало, что сценарий он признал своим, — мы сочинили светлую историю о чистом юноше, без грязи и пошлости, такая история проходима всегда! Какой худсовет? Худсовет — это я! Я завтра же звоню Ермашу! Камшалову!..
Забегая вперед, скажу, что ни у Ермаша, ни у Камшалова светлая история не вызвала ответных светлых эмоций. Но как было мне, интеллигентному, молодому, но уже умудренному человеку, объяснить это Александру Григорьевичу тогда? Исповедуя свою религию кино, он свято верил, как верят все верующие люди, что она всесильна, если только верна.
Сценарий сгинул в кабинетах Госкино, и из всего, что с ним связано, я, наверное, лучше всего запомнил это чтение при свечах. Может, только для того, чтобы состоялось это — по здравому смыслу лишнее — лицедейство, его стоило написать. Виноват, Александр Григорьевич, сочинить. Без лишнего жизнь вообще много скучней.
Валуцкий В. Религия кино // Искусство кино. 1997. № 12.
Звенит звонок, я беру трубку, уже зная, кто может звонить в это вечернее время.
— Это некто Зархи, — немолодой баритон, прикидывающийся официальным. — А это некто...
— Он, Александр Григорьевич. Какие новости?
— Смотря из какой области. Как дела?
— Как сажа бела. — Традиционная игра, для разгона.
— А я думал: госзаказы, сценарии, сериалы. Нет, серьезно, над чем, как говорится, работаете?
— Заявки, Александр Григорьевич, прожекты, ожидания.
Я его расстроил, хотя этот разговор ничем не отличается от вчерашнего.
Голос печальный и удивленный.
— Ч-черт его знает... Я тоже — прошелся по Мосфильму, ты не поверишь: ну никого. Прежде, бывало: О! Ба! А!.. Тот запустился, того закрыли, масса новостей. Ну ладно мы, стар, извиняюсь, перы — но где же вы, молодежь?
— Какая же я, Александр Григорьевич, молодежь.
— Малчишка! — убежденно и без мягкого знака.
Осознать изменений моего возраста Зархи так и не сумел за все четверть века нашего знакомства. Как, впрочем, и не желал знать своих. ‹…›
Когда меня, как молодого, перспективного сценариста, привели знакомить с Зархи, я увидел перед собой человека с вдохновенной седой шевелюрой, с глазами, способными за минуту меняться от безумной пламенности до отрешенной рассеянности, и — что показалось мне удивительным — в каком-то куцем джинсовом костюмчике.
— Зархи, народный артист, — зачем-то представился он, здороваясь. Раньше мне говорили, что Зархи похож на Чаплина, знает это и немного этому подыгрывает. Увидев, я понял: не на Чарльза Спенсера Чаплина, а на его героя Чарли — если представить себе его постаревшим. ‹…›
Одного он не мог понять и принять категорически: гибели профессионализма, и в этом, как видим, был прав. Но Зархи пришлось увидеть и пережить — а видеть и не переживать он не умел — и самое страшное. То, что всю жизнь было для него лишь кошмарной гипотетической ситуацией.
— Представляешь, — говорил он, — утром ты просыпаешься, и тебе говорят, что больше нет кино! Это казалось ему столь невероятным, что произносилось с недоверчивой улыбкой, как вздорная шутка.
Очередной, недавний звонок в урочное вечернее время.
— Это некто Зархи. А это...
— Он. Как дела, Александр Григорьевич? — (Без обычных присказок) Ты давно не был на Мосфильме?
— Я больше на Ленфильме.
— Ну как там? Жизнь кипит? — и без всякой надежды. — Тлеет.
— Что же будет? Может вы, молодежь, знаете?..
— Какая же я, Александр Григорьевич, молодежь.
— Знаешь, не сочти за красное словцо... Но ей-богу, походишь, посмотришь, и жить не хочется...
— Шура, прекрати занудствовать! — другой, мило светский голос в параллельной трубке.
— Володечка, не слушайте его, у вас все впереди и будет замечательно. Когда придете?
— Вот раскручусь с кое-какими делами и — обязательно, Любовь Александровна.
Не пришел. Крутился, жить еще хотелось. Молодежь. Зархи до его болезни еще часто можно было встретить в Доме Кино. Одинокая седовласая фигура возникала то здесь, то тут среди группок людей, занятых своими проблемами, и взгляд тщетно выискивал знакомые лица. Но сверстники умирали один за другим, и с ними уходили последние знаки прежнего киномира, из которого Зархи казался здесь растерянным пришельцем. ‹…›
Кино было растворено в режиссере Зархи настолько естественно и органично, что каким бы он не проявлялся внешне — по-житейски земным, чудаковатым, наивным, упрямым, любопытным, вдохновенным, смешным, занудным, вздорным или разъяренным — он всегда оставался тем, кем определил его в жизни Создатель.
О смерти жены Зархи сообщили в больнице, через месяц, когда он сам стал немного поправляться.
— Ей там хорошо, — сказала ему дочь Нина, чтобы хоть как-нибудь успокоить.
Но он неожиданно успокоился, поверил, свернулся калачиком в постели и затих. Нина, решив, что он уснул, собралась выйти.
— А как на Мосфильме? — услышала она вслед усталый голос. Он уснул в следующую ночь — навсегда. Младший в семье, он и умер последним, замкнув череду ушедших: Колька Черкасов, Гриша Козинцев, Ванька Пырьев, Юлик Райзман, Сережка Герасимов, Йоська Хейфиц... Шура Зархи.
Валуцкий В. Памяти Александра Зархи // Сеанс. 1997. № 15.