Зима была снежная, колючая. С уборкой снега тогда не торопились, не до того было почти любой тротуар превращался в каток. И я мчался по улицам Петрограда сквозь ветер и окрики прохожих, мелькая у них под ногами, под руками, под тощими кошелками; в руке скребущая панель нотная папка «Мюзик», а за спиной болталась скрипка на веревке. Скрипка была маленькая, ученическая, так называемая «половинка», она, бедная, жалобно гремела в большом футляре с чужого плеча. Футляр бился о спину, прохожие искривляли траекторию моего бега, правая нога просила отдыха, но... только одно могло прервать этот стремительный пробег.
Стоп — реклама кинотеатра! Я цепенел перед ее грубой заманчивостью. Застывал, пронзенный обещаниями захватывающего зрелища. И дальше катил, уже теряя в ловкости, все чаще налетая на прохожих, не слыша их проклятий, теперь я на своем утлом коньке скользил по дороге фантазий, рожденных у входа в кино. Ободранный футляр буднично болтался за спиной.
На Семеновской улице (ныне улица Белинского), неподалеку от большого скучного дома, в котором жила наша семья, помещался кинематограф «Олимпия». Это изящное название украшало небольшой невзрачный зал в первом этаже жилого дома. Чаще всего демонстрировались картины из жизни для нас чужой и отвергнутой. На экране красиво одетые женщины и мужчины бешено-страстно заламывали руки, пили красивое шампанское из красивых бокалов, «сгорали» в танго, поводили маскарадными глазами, куда-то спешили, мелькала погоня, в камине многозначительно догорали огни...
Крутились американские трюковые ленты: ловкие лошади, дым пистолетов, яркозубые ковбои и кукольные девушки; разрезает воздух гибкое лассо, торжествует сила, храбрость — и уютный конец...
Что могло пленить мальчишеское воображение в этой банальности? Ничто. Вероятно, лишь сам факт существования удивительной кинематографической условности. Чудо движущегося изображения. Тревожный ритм действия. Сладостная возможность сострадать или смеяться. Ведь была еще и экстравагантность изящного и мастерски нескладного Гарольда Ллойда, был мудрый Чарли Чаплин. Чаплин смешил, и одновременно трогал, и вызывал горячее сочувствие к человеку простому, наивному, попранному. Сквозь незатейливость сюжета в эксцентрике поведения проступала беспощадность злого мира и неповторимость доброй души человеческой.
«Какой больной и безумный мир! Какой обвинительный акт против XX столетия» — слова Чаплина, гневом и болью прозвучавшие во время второй мировой войны. Суждение, породившее множество созданных им персонажей...
Из калейдоскопа картин, которые я глотал в мальчишестве, в свою взрослую жизнь режиссера — неосознанно, будто невзначай я унес как необходимость динамику кинематографического действия и впечатляющий сплав юмора и обиды. В детстве одно потрясает как первооткрытие, другое впитывается незаметно, а спустя долгие годы неожиданно всплывает и переосмысляется в творческом опыте.
«Я пошел, — кричал я из коридора в глубь квартиры кому-нибудь из сестер, — я во дворе!» И на весь вечер — дневных сеансов тогда не было — бежал в кино, в «Олимпию». Я всегда сидел в первом ряду, как и другие мальчишки из нашего двора, часто вдвоем на одном стуле. Места самые дешевые, но и они доставались нам ценой упорных экономий и небезупречной изобретательности. Что делать, слаб был, не мог противостоять своей страсти, не мог.
И уносил меня стрекочущий, голубоватый ручей луч из окошка в задней стене зала. Как увлекало перемещение таинственных темных пятен в его свечении, преображавшихся в природу, в предметы, в людей... Но каждые десять—пятнадцать минут в зале досадно вспыхивал свет — киномеханик заряжал в проекционный аппарат следующую часть — и заветный луч исчезал, растворяясь в повседневности. Тебя возвращали в будни, в привычное, в пыльный зал, где кто-то незаметно утирал слезу после трогательной сцены, кто-то спал на плече соседа, кто-то стыдливо опускал глаза после поцелуя на экране (не вру, так было — стеснялись!), а уж если картина приключенческая, зрители в нетерпении стучали ногами об пол.
Едва кончался сеанс, мы, мальчики из первого ряда, мигом ныряли под стулья, таились за пыльной бархатной портьерой или за пианино (картины были немые и шли под аккомпанемент пианиста), а когда впускали публику на следующий сеанс, незаметно смешавшись с толпой, снова возникали на своих жалких местах.
Ах заняты? Тогда враз, едва погасят свет, опускались на пол. И в неловкой близости к экрану, мучая шею и глаза, смотрели все три сеанса подряд. Правда, тут, если на экране свирепствовала буря или драка, берегись! Казалось, разъяренное пианино, изо всех сил подгоняемое пианистом, вот-вот соскочит на тебя с эстрады. Совсем как у Мандельштама:
«И в исступленьи, как гитана,
она заламывает руки.
Разлука. Бешеные звуки
Затравленного фортепьяно».
В «Олимпии» его травил пианист, чье присутствие здесь я считал незримо и прочно прикрепленным к тому, что творится на экране, — без него одно необходимое звено в этом зрелище выпадало. Был он лысоват, невысок ростом, задумчив, неизменный галстук «бабочка» не особенно вязался с его потрепанным костюмом. То бурно атакуя клавиши, то лаская их умелыми пальцами, он на третьем сеансе от усталости едва добирался до конца и мгновенно исчезал, будто успевал погаснуть в последнем кадре.
Я очень огорчался, когда его сменила некая пожилая учительница. ‹…›
В Филармонии я устраивался на хорах. Стоя слушал великолепных музыкантов: Горовица, Кусевицкого, Мильштейна, Артура Никиша, Купера, Штидри... Стоя даже удобнее было вообразить себя самого дирижером. Правда, иногда ноги просто отчуждались от тебя, прислонишься от усталости к промерзлой колонне — и закачаются люстры, и звуки, и смычки: не очень-то мы были сыты в те года. А если не досталось стоячего места, сидели не раздеваясь, в пальто, на застылом полу, и только звуки были для нас, неслись к нам, оставались с нами, а глаза «немели» — исполнитель невидим.
С годами я стал улавливать некие закономерности музыкальной композиции. После насыщенного драмой или ликованием музыкального куска слышится как бы расслабление — слушателю тоже надо расслабиться, передохнуть. Без этого снижается острота восприятия.
Такова для меня и монтажная структура фильма. Сцены высокого напряжения, драматические или комические, чтобы не сбить эмоциональный эффект — перемежаются сценами «проходными», как бы подготавливающими сцены «ударные». Открылось в музыке.
Пожалуй, музыка из всех искусств больше всего предрасполагает к свободе восприятия, дарует движение собственной фантазии, погружает трогательно и властно, в личные душевные переживания. Каждый умеющий слушать — а это не всякому имеющему уши дано — получает нечто свое, другому странно чуждое и непонятное. Единого восприятия музыки не существует, даже если композитор обозначает свое произведение как героическое или лирическое. Это дает лишь настрой, а дальше у каждого рождается свое. У меня сначала под светлое анданте возникал мирный пейзаж, «Над вечным покоем»; под бурлящий пассаж — журчащий ручей; гром победы под бравурность аккордов. И было увлекательно наблюдать в себе сочетание слышимого с видимым, мне одному открывшимся. А потом музыка стала населяться людьми, их переживаниями, событиями, столкновениями и примирениями. Своего еще было нажито немного, чужое воображалось легче, проще было услышать, как кого-то настигла беда, стихия. Он борется или погиб — в музыке гнев, музыка скорбит. Он спасен, спасен — о музыка, о радость! После концерта я бежал домой — мы жили недалеко от Филармонии, — бежал, чтоб удержать в себе состояние неумолкаемой восторженности. ‹…›
Школа, в которой я учился, помещалась на недлинной, широкой и респектабельной Моховой улице. В прошлом это было Тенишевское училище для мальчиков, преимущественно из семейств состоятельных, но не желавших для своих детей слишком засушенного, казенного воспитания классических гимназий.
Теперь это была 15-я Трудовая школа, со смешанным составом мальчиков и девочек.
Рассказывали, что до революции ученики Тенишевского училища вместо гимназической формы носили, на английский лад, короткие штанишки, английские рубашки и шерстяные чулки. Но послевоенная разруха, иностранные интервенции, гражданская война свели пока на нет вопросы одежды. Пестра была школьная форма — кто во что горазд! Выручали булавки. О благодетельница английская булавка! Как милостиво решала она проблемы туалета. Подменяла утерянную пуговицу — а пуговиц в ту пору не производили, можно было пристегнуть чулок — резинок тоже не было, наконец, на ней держались перешедшие по наследству старые штаны старшего брата. Слава безымянному изобретателю английской булавки!
Одетый по моде чаплиновских персонажей, я мало придавал этому значения и не считал нужным теряться и перед девчонками.
Зархи А. На одном коньке / Мои дебюты. М.: Искусство, 1985.