Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
2023
2024
2025
Таймлайн
19122025
0 материалов
Поделиться
Яркозубые ковбои и кукольные девушки
Воспоминания о кинотеатре «Олимпия»

Зима была снежная, колючая. С уборкой снега тогда не торопились, не до того было почти любой тротуар превращался в каток. И я мчался по улицам Петрограда сквозь ветер и окрики прохожих, мелькая у них под ногами, под руками, под тощими кошелками; в руке скребущая панель нотная папка «Мюзик», а за спиной болталась скрипка на веревке. Скрипка была маленькая, ученическая, так называемая «половинка», она, бедная, жалобно гремела в большом футляре с чужого плеча. Футляр бился о спину, прохожие искривляли траекторию моего бега, правая нога просила отдыха, но... только одно могло прервать этот стремительный пробег.

Стоп — реклама кинотеатра! Я цепенел перед ее грубой заманчивостью. Застывал, пронзенный обещаниями захватывающего зрелища. И дальше катил, уже теряя в ловкости, все чаще налетая на прохожих, не слыша их проклятий, теперь я на своем утлом коньке скользил по дороге фантазий, рожденных у входа в кино. Ободранный футляр буднично болтался за спиной.

На Семеновской улице (ныне улица Белинского), неподалеку от большого скучного дома, в котором жила наша семья, помещался кинематограф «Олимпия». Это изящное название украшало небольшой невзрачный зал в первом этаже жилого дома. Чаще всего демонстрировались картины из жизни для нас чужой и отвергнутой. На экране красиво одетые женщины и мужчины бешено-страстно заламывали руки, пили красивое шампанское из красивых бокалов, «сгорали» в танго, поводили маскарадными глазами, куда-то спешили, мелькала погоня, в камине многозначительно догорали огни...

Крутились американские трюковые ленты: ловкие лошади, дым пистолетов, яркозубые ковбои и кукольные девушки; разрезает воздух гибкое лассо, торжествует сила, храбрость — и уютный конец...

Что могло пленить мальчишеское воображение в этой банальности? Ничто. Вероятно, лишь сам факт существования удивительной кинематографической условности. Чудо движущегося изображения. Тревожный ритм действия. Сладостная возможность сострадать или смеяться. Ведь была еще и экстравагантность изящного и мастерски нескладного Гарольда Ллойда, был мудрый Чарли Чаплин. Чаплин смешил, и одновременно трогал, и вызывал горячее сочувствие к человеку простому, наивному, попранному. Сквозь незатейливость сюжета в эксцентрике поведения проступала беспощадность злого мира и неповторимость доброй души человеческой.

«Какой больной и безумный мир! Какой обвинительный акт против XX столетия» — слова Чаплина, гневом и болью прозвучавшие во время второй мировой войны. Суждение, породившее множество созданных им персонажей...

Из калейдоскопа картин, которые я глотал в мальчишестве, в свою взрослую жизнь режиссера — неосознанно, будто невзначай я унес как необходимость динамику кинематографического действия и впечатляющий сплав юмора и обиды. В детстве одно потрясает как первооткрытие, другое впитывается незаметно, а спустя долгие годы неожиданно всплывает и переосмысляется в творческом опыте.

«Я пошел, — кричал я из коридора в глубь квартиры кому-нибудь из сестер, — я во дворе!» И на весь вечер — дневных сеансов тогда не было — бежал в кино, в «Олимпию». Я всегда сидел в первом ряду, как и другие мальчишки из нашего двора, часто вдвоем на одном стуле. Места самые дешевые, но и они доставались нам ценой упорных экономий и небезупречной изобретательности. Что делать, слаб был, не мог противостоять своей страсти, не мог.

И уносил меня стрекочущий, голубоватый ручей луч из окошка в задней стене зала. Как увлекало перемещение таинственных темных пятен в его свечении, преображавшихся в природу, в предметы, в людей... Но каждые десять—пятнадцать минут в зале досадно вспыхивал свет — киномеханик заряжал в проекционный аппарат следующую часть — и заветный луч исчезал, растворяясь в повседневности. Тебя возвращали в будни, в привычное, в пыльный зал, где кто-то незаметно утирал слезу после трогательной сцены, кто-то спал на плече соседа, кто-то стыдливо опускал глаза после поцелуя на экране (не вру, так было — стеснялись!), а уж если картина приключенческая, зрители в нетерпении стучали ногами об пол.

Едва кончался сеанс, мы, мальчики из первого ряда, мигом ныряли под стулья, таились за пыльной бархатной портьерой или за пианино (картины были немые и шли под аккомпанемент пианиста), а когда впускали публику на следующий сеанс, незаметно смешавшись с толпой, снова возникали на своих жалких местах.

Ах заняты? Тогда враз, едва погасят свет, опускались на пол. И в неловкой близости к экрану, мучая шею и глаза, смотрели все три сеанса подряд. Правда, тут, если на экране свирепствовала буря или драка, берегись! Казалось, разъяренное пианино, изо всех сил подгоняемое пианистом, вот-вот соскочит на тебя с эстрады. Совсем как у Мандельштама:

«И в исступленьи, как гитана,
она заламывает руки.
Разлука. Бешеные звуки
Затравленного фортепьяно».

В «Олимпии» его травил пианист, чье присутствие здесь я считал незримо и прочно прикрепленным к тому, что творится на экране, — без него одно необходимое звено в этом зрелище выпадало. Был он лысоват, невысок ростом, задумчив, неизменный галстук «бабочка» не особенно вязался с его потрепанным костюмом. То бурно атакуя клавиши, то лаская их умелыми пальцами, он на третьем сеансе от усталости едва добирался до конца и мгновенно исчезал, будто успевал погаснуть в последнем кадре.

Я очень огорчался, когда его сменила некая пожилая учительница. ‹…›

В Филармонии я устраивался на хорах. Стоя слушал великолепных музыкантов: Горовица, Кусевицкого, Мильштейна, Артура Никиша, Купера, Штидри... Стоя даже удобнее было вообразить себя самого дирижером. Правда, иногда ноги просто отчуждались от тебя, прислонишься от усталости к промерзлой колонне — и закачаются люстры, и звуки, и смычки: не очень-то мы были сыты в те года. А если не досталось стоячего места, сидели не раздеваясь, в пальто, на застылом полу, и только звуки были для нас, неслись к нам, оставались с нами, а глаза «немели» — исполнитель невидим.

С годами я стал улавливать некие закономерности музыкальной композиции. После насыщенного драмой или ликованием музыкального куска слышится как бы расслабление — слушателю тоже надо расслабиться, передохнуть. Без этого снижается острота восприятия.

Такова для меня и монтажная структура фильма. Сцены высокого напряжения, драматические или комические, чтобы не сбить эмоциональный эффект — перемежаются сценами «проходными», как бы подготавливающими сцены «ударные». Открылось в музыке.

Пожалуй, музыка из всех искусств больше всего предрасполагает к свободе восприятия, дарует движение собственной фантазии, погружает трогательно и властно, в личные душевные переживания. Каждый умеющий слушать — а это не всякому имеющему уши дано — получает нечто свое, другому странно чуждое и непонятное. Единого восприятия музыки не существует, даже если композитор обозначает свое произведение как героическое или лирическое. Это дает лишь настрой, а дальше у каждого рождается свое. У меня сначала под светлое анданте возникал мирный пейзаж, «Над вечным покоем»; под бурлящий пассаж — журчащий ручей; гром победы под бравурность аккордов. И было увлекательно наблюдать в себе сочетание слышимого с видимым, мне одному открывшимся. А потом музыка стала населяться людьми, их переживаниями, событиями, столкновениями и примирениями. Своего еще было нажито немного, чужое воображалось легче, проще было услышать, как кого-то настигла беда, стихия. Он борется или погиб — в музыке гнев, музыка скорбит. Он спасен, спасен — о музыка, о радость! После концерта я бежал домой — мы жили недалеко от Филармонии, — бежал, чтоб удержать в себе состояние неумолкаемой восторженности. ‹…›

Школа, в которой я учился, помещалась на недлинной, широкой и респектабельной Моховой улице. В прошлом это было Тенишевское училище для мальчиков, преимущественно из семейств состоятельных, но не желавших для своих детей слишком засушенного, казенного воспитания классических гимназий.

Теперь это была 15-я Трудовая школа, со смешанным составом мальчиков и девочек.

Рассказывали, что до революции ученики Тенишевского училища вместо гимназической формы носили, на английский лад, короткие штанишки, английские рубашки и шерстяные чулки. Но послевоенная разруха, иностранные интервенции, гражданская война свели пока на нет вопросы одежды. Пестра была школьная форма — кто во что горазд! Выручали булавки. О благодетельница английская булавка! Как милостиво решала она проблемы туалета. Подменяла утерянную пуговицу — а пуговиц в ту пору не производили, можно было пристегнуть чулок — резинок тоже не было, наконец, на ней держались перешедшие по наследству старые штаны старшего брата. Слава безымянному изобретателю английской булавки!

Одетый по моде чаплиновских персонажей, я мало придавал этому значения и не считал нужным теряться и перед девчонками.

Зархи А. На одном коньке / Мои дебюты. М.: Искусство, 1985.

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera