Я невольно вспоминаю Гену Шпаликова, милого забулдыгу и пьяницу Генку Шпаликова (я к нему еще вернусь, он заслуживает того, чтобы о нем наконец-таки поговорили всерьез, а не только: «А, Генка! Мировой парень!») в последнюю нашу встречу, в Москве, за месяц или два до моего отъезда. Это был грустный вечер. Мы вышли из почтового отделения на Калининском проспекте у Арбатской площади (я звонил в Киев), и вдруг выяснилось, что нам, в семимильонной Москве, не к кому пойти. Тот уехал, тот на даче, та больна, у тех, вероятно, гости, а тот забурел, а тот вообще стал дерьмом. И с горя, перелистав все записные книжки, мы двинули в гостиницу «Украина». Там, у стойки, на высоких стульях мы пили кофе и разговаривали в последний раз в жизни — через три или четыре месяца Генка повесился... — Вика, возьми меня в Париж, — говорил он мне с такой бесконечной, беспробудной тоской, что будь перед нами не кофе, а водка, он наверное бы расплакался. — Возьми меня в Париж... Не могу я больше... Не могу я видеть эти морды... ЦДЛ, ВТО, Дом журналиста, «Мосфильм», студия Горького... В дрожь бросает, когда только подумаешь обо всем этом... Возьми меня в Париж... Мне здесь делать нечего... Не выдержу... И не выдержал. И говорил это один из самых талантливых людей, которых я знал в жизни. Возьми меня в Париж!.. Вопль, крик, шепот... И знал же, что никто никогда его туда не пустит. И не пытался даже...
Некрасов В. Взгляд и нечто. // Континент. 1976. № 10. С. 13.
Я помню последние месяцы нашей неожиданно опять вспыхнувшей дружбы. Долго, долго не виделись и вдруг ты ввалился среди ночи, в каком-то плащике ‹…›. Ты изменился, очень изменился. Нет, ты не был Дорианом Греем. Следы не очень правильной, не очень размеренной, разложенной по полочке жизни легко можно было прочесть на твоем лице. Ты, увы, потерял свою былую стройность, но глаза-щелочки были всё те же — немножко меньше, чем раньше, но живые, ироничные и грустные. Я помню эти весенние дни, последнюю мою весну в Киеве. Мы провели ее вместе. Неизвестно почему, но киевская студия Довженко заключила с тобой договор. И даже заплатила деньги. И за что? За сценарий какого-то фильма о повзрослевших суворовцах, которые приехали на какую-то встречу, перепились, и никаких контактов ни с кем у них не получилось. И вот за это, за этот антисоциалистический антиреализм тебе выдали аванс. ‹…› Где и когда мы с тобой познакомились? Все у того же Марлена? Ну да. И опять же на каких-то именинах, любил он их, что поделаешь. Нас послали за пополнением. А может, мы и сами вызвались. Мчались по каким-то переулкам, боялись, что закроют магазин... Таким я тебя и запомнил — легким, быстрым, проворным, в эту очередь, в ту, в кассу, веселым, смеющимся. Мальчишка! Мальчишкой ты для меня и остался на всю жизнь. ‹…› А потом? Потом больше пьянствовали... Что бы поговорить об искусстве, о композиции сценария, о построении сюжета, так нет: «У тебя сколько есть? У меня десятка. Так... Заскочим к Люке, он, по-моему, вчера что-то получил. А потом к Лешке». ‹…› Комнаты принадлежали лешкиной маме, а она была режиссером у Марлена, поэтому там всегда кто-нибудь да околачивался. Там же, в одной из этих комнат, и было сочинено (и написано на обоях!) знаменитое стихотворение, начинавшееся со слов: «Как-то все слегка остое...ело!» ‹…› А Внуково... Ты об этом нашем милом Внуково где-то потом, в стишках своих упомянул, а я даже рассказик написал. Зачем-то наврал в нем с три короба — как трудно, мол, было достать билет для какого-то лейтенанта с пацаном, как все отказывали и в конце- концов носильщик за пятерку все сделал. Билет достать, действительно, было невозможно, и достали мы его через носильщика, но никакого лейтенанта с пацаном не было, а было два бездельника, которые вздумали на денек смотаться в Киев, окунуться в Днепр. А потом был и Днепр, и теплая водка, и какие-то знакомства, пассажирский катер, спаивание команды и клятвы верности до гроба. ‹…› А последняя наша прогулка с тобой по Киеву. «Ну, вот, теперь ты мне покажешь Киев». И я водил тебя по тем самым киевским*. Все ищу чем бы заменить это столь употребительное сейчас полу- жаргонное слово и не нахожу. Болтали? Нет, не то. По улочкам и переулочкам, не загаженным ещё последующими напластованиями, с двориками и лесенками, покосившимися заборами, скрипучими калитками, и в одном из таких двориков ты остановился вдруг перед врытым в землю столиком и сказал: «Ставлю ломаный цент против десятидолларовой бумажки, что не могло такого в жизни быть, что некий классик за этим столиком не опохмелялся...» И что ж, пришлось мне сбегать за бутылкой пива, и, кажется, это была наша последняя бутылка. И вот, Генки больше нет. Повесился. На полотенце. В своей комнате Дома творчества в Переделкино. В ноябре 1974 года. Он пил. Много. Очень много. Лечился. Недолечивался. Вшивал. Потом с помощью «друзей» за тридцатку взрезывал. И опять пил... Тогда, весной 1974 года, я чуть ли не силком сводил его к врачу. Он обещал выдержать до конца. Не выдержал. Опять запил. В последний раз, у стойки кафе в гостинице «Украина», он клялся мне, что пить больше не будет. Но... «Как не пить? Как? Вика, скажи, как это у тебя получилось? Не могу я... Не могу я ни ЦДЛ, ни ВТО, ни Дома журналиста, ни “Мосфильм”, ничего...» — где-то мы уже это слышали — а? — и вдруг сквозь тоску улыбнулся: «Возьми меня в Париж. Ей-Богу, честное пионерское, завяжу. Ну, иногда только с тобой, в каком-нибудь бистро, пивца какого-нибудь ихнего, светлого...» На этом мы и расстались. Я усадил его в такси и больше не видел. О смерти его узнал уже в Париже. На похоронах были только его друзья, товарищи самые близкие. Те самые, о которых он писал: «Ах, утону я в Западной Двине, Или погибну как-нибудь иначе, Страна не пожалеет обо мне, Но обо мне товарищи заплачут.» ‹…›
Некрасов В. Взгляд и нечто. Часть вторая // Континент. 1977. № 13. С. 14-18.
*ДОЛГАЯ И СЧАСТЛИВАЯ ЖИЗНЬ?*
Так озаглавлено (без вопросительного знака, правда) предисловие к недавно вышедшей книге Геннадия Шпаликова «Избранное». Только что получил ее из Москвы — ценнейший из ценных подарков... Долгая ли? Тридцать семь лет... Для Пушкина считается, что нет. Счастливая ли? Об этом-то и хочется сказать несколько слов. Авторы столь озадачивающе-рискованно озаглавленного очень теплого и грустного предисловия — Евг. Габрилович и П. Финн — пишут о юности его: «Жизнь в ту пору была необычайно к нему нежна и приветлива. И он отвечал ей тем же. Все было прекрасно вокруг — и друзья, и девушки. И казалось, что он не просто ходит по институту, а словно все время взбегает вверх по лестнице». Да, взбегал, легко и весело. Потом стал запыхиваться. Потом рухнул. Головой вниз. Когда мы с ним сдружились, он скакал еще через две ступеньки. Расстались же — за полгода до его гибели, — когда он с трудом уже переводил дыхание на площадке этажа. Да, он пил. Осмелится кто-нибудь бросить в него камень за это? Все пьют. И не от этого он умер. Хотя и от этого... Лестница оказалась не та. Он рожден был (опять же из предисловия) «для легких и веселых переездов с квартиры на квартиру с томиком Пастернака под мышкой, беспечного студенческого безденежья, когда деньги всё же добывались каким-то неведомым алхимическим путем, таинственных путешествий в другие города вслед за любимой, ночных шатаний и дурачеств с друзьями. И Патриаршие пруды, милые Патрики, и Арбат, и гитара, и вобла на газете в облезлой комнатенке товарища, и неожиданный приезд из провинции друга-офицера...» Вот по такой лестнице — с выбитыми ступеньками, с пугливо целующимися на площадках парочками, с пустыми поллитровками, подбираемыми по утрам уборщицами, по такой взлетал, как вихрь, он на последний этаж, а к той, с красными ковровыми дорожками, придерживаемыми блестящими, медными палками, по которой надо подниматься степенно, придерживаясь за полированные перила, он боялся даже подойти. А ведь большинство хочет именно по этой, второй, а то и в зеркальном, бесшумном лифте подыматься по лестнице славы (или на какой-то этаж ЦК). Да и слава ли это? Что понимать под этим словом? У Генки — позволю себе так его называть, Геннадий Федорович как-то не прилипло к нему — была слава. Для одних слава забулдыги и пропойцы. Для других — настоящего поэта. «Он был человеком труда, он непрестанно писал», — читаем мы в предисловии. Нет, он не был человеком труда, но писал, действительно, непрестанно. Когда, где? Неясно. По утрам (в последний год, когда он недолго жил в Киеве) я находил в своем почтовом ящике или засунутыми под дверь скомканные клочки бумажек, салфеток, каких-то гостиничных меню, покрытые крупным его, неразборчивым почерком. «...Мы во Внукове лежали, Отменялся самолет. Ничего уже не ждали — Жалко, — вот, — Жаль мне только, жалко только И тогда, да и теперь, Ничего не знаю толком О себе и о тебе...» Да, он многого не знал. И тогда, на внуковской травке, и в последние дни своей жизни. Тогда — как печально все это кончится; теперь же (весной 1974-го) — куда ж делась эта лестница, такая крутая, безлифтная? Так ее ему не хватало. «Ничего не знаю толком о себе и о тебе»... Как много было этих самых «ты», с которыми казалось так легко и бездумно жить. А теперь остался вроде как один, и думы грызут... Надо писать сценарий, и договор подписан, и аванс получен, и уже ничего не оста лось от него, и надо писать, и пишется не про то, что надо, — съехались на какой-то юбилей суворовцы, и все перепились, и они, и начальство, и пошли ненужные разговоры. А какие же нужны? Какие?.. Ведь невесело всем. Даже бывшим еще вчера такими молодыми, такими веселыми суворовцами... И он таким был когда-то... В написанном им сценарии одного из лучших советских филь мов «Мне двадцать лет» (Анджей Вайда, просмотрев не испорченный еще поправками, трехчасовой его вариант, сказал: «Готов тут же, сейчас же, смотреть второй раз!») трое молодых ребят пытаются собственным умом разобраться, как надо жить. «О, нет! — сказало начальство. — А партия где? Честь, совесть и так далее?» И не дали ребятам разобраться. То есть дали, но и не дали. И фильм испортили. Шпаликов вместе со своими ребятами тоже пытался разобраться в этом нелегком вопросе. Многим ли это удалось? Ему не удалось. Он повесился. Осенью 1974 года. Пять лет тому назад. В Переделкино, запершись в своей комнате... «Людей теряют только раз И след, теряя, не находят, А человек гостит у вас, Прощается и в ночь уходит. И если он уходит днем, Он все равно от вас уходит. Давай сейчас его вернем, Пока он площадь переходит. Немедленно его вернем, Поговорим и стол накроем, Весь дом вверх дном перевернем И праздник для него устроим». Поэзия Шпаликова... В Киеве, на кухне, охрипшим голосом, иногда сбиваясь, стуча по столу вместо аккомпанемента, он последний раз пел. Сохранилась запись. И я слушаю ее. Поэзию Шпаликова. И про Царь-колокол и Рабиндраната Тагора, и про пиротехника, и про слона, на котором он никогда не ездил, и грустные-грустные, прощальные, полные предчувствий о своем конце, отпеваемый степью, мостами, пароходами. Я не верю в загробную жизнь, но если она все же есть, пусть донесутся до Генки слова нашего отпевания, слова любви и бесконечной вины перед ним... И все же — возвращаясь к тому, с чего начал, — он прожил недолгую, но, смею утверждать, счастливую жизнь. Кто-то недавно, в каком-то споре о литературе, сказал: «Нет ни одного советского писателя, который бы не врал. Кто больше, кто меньше, но врут все... Даже чистый, благородный, джентельменистый Паустовский и тот не без греха». А вот Шпаликов не врал. Нигде и никогда. Ни в прозе, ни в поэзии, ни в жизни. А это счастье. И жизнь его — неустроенную, безденежную, приведшую к такому трагическому концу — мы можем смело назвать счастливой. Он не врал. Ему не приходилось краснеть. Для советского поэта, писателя эта заслуга великая, незабываемая.
Некрасов В. Долгая счастливая жизнь? // Континент. 1980. № 25. С. 355-357.