Когда в 1946 году я уезжал в Ленинград на первую производственную практику, к своему учителю Григорию Михайловичу Козинцеву, на картину «Пирогов», то, естественно, волновался, а порою, что уже не было столь естественно, даже испытывал известное чувство страха. Одной из причин этого страха был Андрей Николаевич Москвин — оператор картины, на которой нам предстояло работать в качестве практикантов, а следовательно, вступать с ним в те или иные деловые и человеческие взаимоотношения. ‹…›
Однажды Козинцев сказал нам: «Когда я окончательно поставил кадр, приходит Москвин и поправляет его на полсантиметра, тогда я вижу, чего не хватало этому кадру. Эти полсантиметра— самое главное. Их делает Москвин».
Человек, который поправляет Козинцева. Это казалось невеpoятным и вызывало душевный трепет. ‹…› Мы уезжали в Ленинград, нагруженные рассказами, которые уже на наших глазах превращались в легенды о необычности поведения Москвина, о необычности его поступков и привычек.
Так, мы уже знали легенду о крайней молчаливости Москвина. Рассказывали, что даже приказания о расстановке приборов он отдает при помощи весьма странных действий, активность которых определяется мощностью требуемого прибора. Мы уже слышали о том, как великий молчальник — Москвин однажды заговорил, мало того, что заговорил, но еще и потребовал, чтобы ему предоставили возможность прочесть лекцию о том, как надо снимать фильмы. Это было невероятно, и, конечно, ему с радостью предоставили зал. Народу набилось видимо-невидимо. Москвин пришел с железной коробкой в руках. Он взошел на кафедру, попросил председательствующего передать коробку в кинобудку и показать заключенную в коробке ленту. Погасили свет. Показали. Это были кусочки, собранные Москвиным из разных фильмов тех лет. Когда зажегся свет, Москвин снова взошел на кафедру и, указав на экран, сказал: «Вот так снимать не надо!» На этом лекция была закончена, подобных рассказов существовало множество. ‹…›
Наблюдать, как работает Москвин, было наслаждением.
Вот он появляется в павильоне в своем неизменном синем комбинезоне, вернее в брюках и куртке и в неизменной синей шапочке, похожий одновременно и на главного оператора и на простого осветителя, и начинает бродить по павильону,
заложив руки назад и, на взгляд непосвященного, словно бы ничего не делая. Козинцев, сидя за аппаратом, там, где мы обычно привыкли видеть оператора, ставит кадр и репетирует с актерами, а Москвин все продолжает ходить, вроде бы и не видя разыгрываемую актерами сцену. За Москвиным ходит бригадир осветителей. Нет, Москвин не совершает никаких странных действий, но и не говорит ни слова, изредка только тихонько свистит один или два раза и подымает то один, то другой палец, пользуясь каким-то только ему и его сотрудникам известным языком. Всегда точно в тот момент, когда сцена уже отрепетирована, он оказывался около Козинцева, и Козинцев, не говоря ни слова, освобождает ему место за аппаратом.
— Может быть, господа артисты покажут нам что-нибудь? — говорит Москвин. Он смотрит сцену и спрашивает:
— Григорий Михайлович, нельзя ли господину артисту сделать полшага вправо? Потом он поправляет камеру и свистит. Вспыхивает свет и оказывается, что он весь уже поставлен, остается только направить знаменитый москвинский «бэбик», сопутствующий глазам актера, который он устанавливает сам, и можно начинать снимать.
А потом идущий по коридору Москвин скажет: «Пойдемте огорчаться», — и все идут в зал смотреть материал и в очередной раз удивляться мастерству этого человека, который будет всегда недоволен и всегда искренне огорчен увиденным. Во всяком случае, мне ни разу не пришлось услышать, чтобы Москвин похвалил снятый им кадр.
‹…› в картине «Белинский» мы снимали сцену «Зарево».
Была большая массовка — люди, жандармы, кареты. Мне доверили руководство вторым планом. Я весь в поту метался по площадке, расставляя людей. Потом для облегчения своей участи я сел верхом на высокую жандармскую лошадь. Где-то произошла заминка, я поскакал, чтобы навести порядок. Лошадь оступилась на склоне дороги. Вместе с лошадью упал и я. Стараясь встать, лошадь била копытами. Удар пришелся в здоровую, очень необходимую ногу. Я почти потерял сознание от боли. Первым, кто подбежал ко мне, был Москвин... а ведь он никогда не бегал.
У него была своя шуточная теория: «Лучше идти, чем бежать, лучше стоять, чем идти, лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть» и т. д. Но это была шутка человека-труженика, привыкшего использовать усилия с наибольшим полезным эффектом.
Помню, как он, заложив руки за спину, медленно шел по Кировскому, направляясь на «Ленфильм». Кажется, никакая сила не может заставить его ускорить шаг. Однако при этой системе ходьбы он никогда никуда не опаздывал, по нему можно было проверять часы. Потому что для него и свое и чужое время было ценностью. В окружающей его спешке, сумбуре, а порой и неразберихе кинематографической жизни, в суетливой погоне за наградами, житейскими удобствами и высочайшими одобрениями он был точен, ясен, честен и постоянен. Да, именно постоянен и в привязанностях, и в склонностях, и в привычках.
В автобусе, едущем на съемку, и в просмотровом зале у него было свое постоянное место. И если какой-нибудь непосвященный новичок занимал его место, то он немедленно и безжалостно изгонялся. Но самое главное, конечно, заключалось не в этой привычке к месту, не в одежде, а в постоянстве его суждений об истинных ценностях, заключенных в произведении искусства, в человеке, в жизни. В тяжелые времена, когда очень трудно было сохранить честность и великодушие, ни то, ни другое не покинуло Москвина.
Целесообразность, постоянство, сдержанность в проявлении чувств — как легко из этих черт вылепить образ сухого и несимпатичного человека. И иногда людям, поверхностно его знавшим, Москвин и представлялся таким. На самом же деле, при кажущейся черствости, Москвин, на мой взгляд, был очень добрым и легко ранимым человеком. В нем всегда жил огромный интерес и уважение к окружающим.
Я не помню случая, чтобы Москвин, находясь в далекой экспедиции или будучи тяжелобольным, забыл поздравить своих друзей с какой-нибудь датой: будь то Новый год или твой день рождения. Мало того: только ему одному известным способом, преодолевая все неожиданности довольно плохо налаженной в те времена связи, он ухитрялся отправлять свои краткие поздравительные послания с таким расчетом, чтобы они всегда приходили точно в утро отмечаемого в послании события. Эти послания всегда были шутливы, остроумны и проникнуты добрым и веселым чувством. Он не копил душевных богатств, щедро и незаметно он раздавал
эти богатства окружающим. И люди платили ему подчас тоже незаметной любовью и, не боюсь сказать, нежностью, о которой
он, наверное, к сожалению, не всегда знал.
Я никогда не забуду Москвина на похоронах Сергея Михайловича Эйзенштейна. В первый раз я увидел Москвина, который не смог скрыть своих чувств, свое потрясение. Нет, он был такой же молчаливый, такой же сдержанный, как всегда, но он стоял как-то в стороне от других, в стороне от официальной скорби, от речей, от слез и соболезнований. Он прощался не только с Эйзенштейном, он прощался с большой частью и своей жизни, он прощался с прошлым и с будущим, которое уже не состоится, и в его глазах за толстыми стеклами очков жила какая-то почти детская обида на страшную нецелесообразность, проявившуюся в этой смерти.
Нет, он не был молчаливым. Он просто никогда не использовал слова как блестящую одежду, под которой скрываются тусклая душа и пустое сердце, отсутствие подлинных чувств и неискренность отношений. И о других он никогда не судил по словам. Судил по поступкам, по содеянному, ибо самое горячее словесное сочувствие, выраженное человеку, испытывающему жажду, не стоит отданного ему вами глотка воды.
Ростоцкий С. Воспоминания // Кинооператор Андрей Москвин. Л., 1971.