Когда-то я, простой советский математик, был уверен, что Шварц — детский писатель. Поэтому я не особенно поверил, когда один знаток, убежденный, что главная миссия литературы — подстраивать советской власти маленькие каверзы, порекомендовал мне «Дракона» как нечто весьма пикантное. Но — сколь ни был я ослеплен фейерверком остроумия — более всего меня поразило, что с убийством Дракона вовсе не наступает рай: «Покойник воспитал их так, что они повезут любого, кто возьмет вожжи». ‹…›
Но меня покоробил и восторг Знатока: «Он и Хрущева предсказал!» Смысл (один из смыслов) пьесы показался мне куда масштабнее любой политической конкретики: борьба за «добро» отнюдь не укладывается в оппозицию «хороший народ» — «плохое начальство». Правда, первопричина зла — изуродованных душ — и у Шварца сосредоточена все-таки в тиране; вопрос «А не народ ли и создает Драконов, которые потом его увечат?» в пьесе даже не брезжит. И об опасностях обретенной свободы, хотя бы самых элементарных, — о возможной розни уже между простыми людьми, готовыми теснить друг друга хорошо еще если не силой оружия, а только гнетом цен, законов и избирательных бюллетеней, — об этом там нет и помину... Но пьесы, и тем более (или не тем более?) пьесы-сказки, — не пособие по социологии. Оставим же социальные схемы, подчеркнув на прощанье, что Шварц прекрасно понимал безмерную сложность реального бытия в сравнении с любой схемой: «Когда долго живешь на одном месте, в одной и той же комнате, и видишь одних и тех же людей, которых сам выбрал себе в друзья, — мир кажется очень простым. Но едва выедешь из дому — все делается чересчур разнообразным» ‹…›.
Попытаемся же хотя бы поверхностно определить, в чем Шварц был ограничен своим «временем», а в чем — особенностями своего дарования. В постановке этого вопроса нет ничего обидного: каждый талант имеет свои границы — невозможно быть одновременно Толстым и Шекспиром, Чеховым и Эдгаром По. И одна из восхитительных, но и ограничивающих черт творческой манеры Евгения Шварца — это, на мой взгляд, склонность через предельное упрощение, «обытовление» обнажать то, что обычно скрывается под многосложным покровом условностей. ‹…›
Шварц умеет с удивительной точностью вскрывать суть человеческих чувств и отношений совершенно неправдоподобными средствами и почти не умеет этого делать средствами, требующими будничного правдоподобия. «Уж лучше сказки писать. Правдоподобием не связан, а правды больше», — записывает Шварц в свой дневник в апреле 1942 года: правда и правдоподобие — совсем не одно и то же! Более того — всякое движение в сторону зримого воплощения, на мой взгляд, вредит Шварцу: чем больше костюмов, масок, ужимок, декораций, танцев-шманцев наворачивают на него постановщики, тем глубже они упрятывают подлинные достоинства Шварца, и без того идеально воплощенного в слове. ‹…›
Такая жалость, что Шварц не прочел хотя бы «Вы слышите их?», где без единого словечка будничной «правды», из одних только реплик вырастают поразительно ощутимые характеры. Мне кажется, если бы Шварц решился не гнаться за не дающимся ему правдоподобием, а смело открыл шлюзы романтическому гротеску, обнажающему суть вещей, он сделался бы и выдающимся прозаиком.
Однако он, похоже, и без того относился довольно скептически к воплощениям своих вещей. «Вчера я в первый раз увидел первый акт в декорациях, гримах и костюмах. Я утратил интерес к пьесе», — заносит он в дневник в июле 1944 года по поводу «Дракона». «Золушка», очевидно, для тех, кто не знает литературный сценарий, приемлема», — апрель 1947 года. Но правдоподобие в прозе он, судя по всему, считает одним из высших и необходимейших ее достоинств. На протяжении семисот страниц своего «Дневника» он лишь примеривается к прозе, всерьез ощущая себя глухонемым в ней. (Иногда поправляясь: просто немым.) Интересно проследить за его робким романом с прозой. Апрель 1948-го: «Прежде всего, мне надоела моя сказочная манера писать... И не все туда уложишь. В сказку-то». Октябрь: «Я люблю Чехова. Мало сказать люблю — я не верю, что люди, которые его не любят, настоящие люди... И в этой любви не последнюю роль играет сознание, что писать так, как Чехов, его манерой, для меня немыслимо... У меня он вызывает ощущение чуда».
На протяжении пятнадцати лет Шварц записывает впечатления детства «для упражнений в правдоподобности», пишет с натуры, мечтает «поймать правду», но приблизительно за полгода до смерти снова заносит в дневник, что «сказочный тон, приглаживающий и упрощающий, не к лицу в шестьдесят лет. Но и реализм, приглаженный и упрощенный, — хуже всякой сказки. Есть мне что сказать? Конечно! Но пока нет формы, то, что я знаю, валяется, как составные части еще неизвестной конструкции». Еще дней через десять, тяжело больной, ужасаясь предстоящему неимоверно длинному дню, он подводит невеселый итог: «Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал. Видимо, театральная привычка производить впечатление испортила». И все. Но позвольте, разве это не конечная цель всякого художника — производить впечатление? Мне кажется, талантливейшего писателя «испортило» иное — привычка к «правдивости» и «форме», обладающей «естественностью» непременно чеховского типа. По-моему, мы и до сих пор не осознали, что у искусства два врага — первый ложь, второй правда. Первый требует любить себя за страх, второй — за совесть, и, ненавидя первого, так легко угодить в пасть второму. Первого Шварц не убоялся... И остался нереализованным огромный прозаический потенциал, который бросается в глаза в его «Дневнике»: высокий дух, соединенный с беспощадной трезвостью и зоркостью по отношению к самым любимым и уважаемым людям, а прежде всего — к себе самому. Не нашел воплощения дар создавать пейзаж-гротеск, пейзаж-гиперболу: деревня, где вечно дует северный ветер, от которого избы, заборы, деревья выгнуты, как паруса; палящее солнце, способное своими лучами опустить чашку весов. Остался втуне дар не описывать людей, предметы и события, а находить образ своего впечатления от них. «Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вокруг него почти невозможной». «Человек острый, до отсутствия питательности. Приправа к собственным знаниям».
Мелихов А. В тисках лжи и правдоподобия // Сеанс. № 14 (1997).