Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
Таймлайн
19122018
0 материалов
Поделиться
В четырех стенах
Эйзенштейн после «Ивана Грозного»

‹...› Я смотрел первую серию «Ивана Грозного» вдвоем с Эйзенштейном на «Мосфильме» — он сам сидел за регулятором (микшер), я несколько поодаль. Он не давал мне смотреть — все время прерывал замечаниями вроде: «Хватит, а? Пойдем кофе пить… и как вы все это можете смотреть! Ну, хватит, хватит… не надоело? Боже мой, вот терпение у человека!»

Я не пойму, почему он так говорил, он сам несколько раз приглашал, и чтоб обязательно вдвоем смотреть. То ли он так из озорства, то ли от смущения, то ли от того и другого вместе, то ли потому, что он весь уже был во второй серии, и первая ему казалась вчерашним днем, и он в самом деле говорил, что думал. Картина кончилась, и мы вышли на террасу. Я сказал:

— Если говорить о непосредственных впечатлениях, то я скажу так: надо иметь шекспировские нервы, чтобы все это просмотреть до конца. Я не знаю, как вы, но стоит мне посмотреть внимательно один-два, от силы три зала в Третьяковке, и меня охватывает резкая усталость, запас впечатлительности исчерпан, и если я смотрю дальше, то воспринимаю все хуже и хуже и, наконец, просто ничего не воспринимаю, что бы там ни выставляли. А вы показали по крайней мере три Третьяковских галереи: каждая картина — шедевр, честное слово, но сразу столько — это же с ума сойти, хорошенького понемножку. Возможно, я просто не тот зритель, не для такого зрелища, — греки, например, на целый день уходили в театр и смотрели подряд столько, сколько мы в неделю не способны, то есть я. Этот античный принцип, вероятно, вы и возрождаете, вы — новый, завтрашний художник, так скажем, и вы еще не обрели своего нового зрителя, он появится завтра, когда вас и — по крайней мере — меня не будет. А пока что, на мой взгляд, эта грандиозная масса не движется, нет внутренней пружины, которая бы все это завертела, пока что это длинный коридор, по которому я хожу и хожу, а конца-краю его не видно.

— Пружина появится во второй картине, и все задвигается, я тут только располагаюсь к действию, раскладываю карты, настоящая игра, сумасшедший азарт появится во второй картине. Боюсь только за нее.

— Что так?

— Боюсь — не одобрят. Первая — заказная, ее ждут, мне сказали — я же выполнил, скажут — вот и молодец, а вторая, виноват, не того, не слишком ли жарко? Вы заметили — тут вроде бы некоторая закономерность есть у Ивана: качели то вверх, то вниз, сейчас пойдут вверх, а в следующей — вниз, увидите. Не знаю, я все это выдумываю, готовлюсь на всякий случай, тут — просто размах, масштаб, история, показ, демонстрация, сила, а там — концепция. Я делаю историческую вещь, привожу в движение карусель истории, вот и все мои дела. Дедушка Пимен учил: не мудрствуй-де лукаво. А вот мне кажется — без концепции не обойтись, без твоей собственной, личной концепции, которая тебя греет, тебя лично волнует; это может совпадать, и даже весьма желательно и совершенно даже необходимо это объективное соответствие, но без моего угла зрения ни черта не получится в смысле художественном. Я не знаю, что лучше — объективно правильно, без личного угла зрения, чем объективно неправильно, но с личным углом зрения — в последнем случае обязательно будет нравиться с художественной точки зрения. Как сделать, чтобы овцы были целы и волки сыты, не знаю. Я, конечно, все, что нужно, сделал, изучил, позиция ясная, но, когда делаю картину, вторую серию, я ориентируюсь на личное самочувствие при полном уважении к требуемой точке зрения и всяческом желании ее поддержать — тут, может быть, возникает расхождение и параллелизм. Мне сказали: картину сделать не ради прошлого, а ради будущего, не сегодняшняя эпоха должна объяснить вчерашнюю — нам что до нее за дело! — а вчерашняя пускай послужит сегодняшней, послужит не на страх, а на совесть, а в случае чего — пускай и на страх, если совесть у тебя хлипка и ты такой церемонный! Понятно?

— Понятно.

Мы пошли пить кофе, а затем идут события всем известные: запрещение картины, недовольство Сталина, постановление о запрещении, болезнь Эйзенштейна. Впрочем, он заболел, не зная о запрещении, случился инфаркт, его привезли в Кремлевку. Я посетил его там, сестра предупредила меня: не только не говорить, но не выдать себя неосторожным, никаким, боже упаси, намеком, впрочем, и не выражать безумного желания увидеть картину, не надо его волновать.

— Когда заживет рубец, начнем заранее его готовить.

— А не приведет ли это к повторному инфаркту?

Сестра развела руками и неслышно удалилась. Я зашел в палату — он лежал один в небольшой палате, койка широкая, просторная, но он занимал ее всю и, казалось, всю комнату заполнял собой, казался каким-то огромным, и, несмотря на болезнь и бледность, даже лицо его было несколько липкое от пота, он весь дышал энергией: глаза, огромный лоб, широкая волосатая грудь, все его туловище, дышавшее под одеялом, было исполнено энергии, силы, готовности к делу. Вынужденностью лежания, прикованностью он напоминал мне льва в клетке: бывает, он сидит где-нибудь в углу или спит там подальше, а бывает — лежит, развалившись, огромный, просторный, не то что грозный и страшный, скорее, добродушный и без всяких агрессивных намерений, но бессознательно демонстрирующий свою силу, ее составные части, которые в изобилии, — вот если их собрать и направить, эффект превзойдет всякие ожидания. Вот такое впечатление производил Эйзенштейн, лицо его дышало силой и желанием действовать, он был весь устремлен вперед, силы и силы в нем чувствовались необъятные, они пребывали в роскошной вынужденной лени, и я неожиданно понял, что из этого огромного резервуара, в котором кипит эта сила, зачерпнута разве что одна какая-нибудь ложка, и все, что осталось, обещает столько, сколько ни нам, ни ему не снилось. Вот как Лев Толстой, который в восемьдесят два-то года начинал новую жизнь, уйдя из дому, и сделал это не потому, что диктовали ему это вопросы этики, необходимость слова подтвердить делом, но потому, что чувствовал себя способным к делу, потому, что чувствовал свою неисчерпанность. Этот гигант был предназначен для вечной жизни — вот такая же дышащая жизнью гора лежала передо мной в палате Кремлевской больницы.

— Как вас это угораздило? — спросил я.

— Я танцевал в Доме кино с Марецкой, и вдруг вокруг меня все поехало, что-то опустилось во мне, и мне показалось, что следующий шаг своего танца я сделаю на том свете, просто так — еще один шаг, и буду там, и там буду продолжать танцевать как ни в чем не бывало. Он заложил за голову руки с торчащими крепкими локтями, и чувство его силы при этом непрерывно блестящем взгляде еще более усилилось.

— Что вы слыхали про картину? — спросил он.

— Да толком-то никто не видел, — ответил я.

— Только выйду, сейчас же будем смотреть. Говорят, наверху понравилось. Ну — все. — Зрачки его сверкали нестерпимо. Я подумал: кто-то уже перестарался, а зачем это?

— Не знаю, не слыхал, — ответил я. — Вы думаете, уже смотрели?

— Да, смотрели, смотрели, из верных рук знаю, что смотрели, вероятно, ждут меня, чтоб выпустить.

Я подумал, что он этим сейчас живет: тем, что выпустят картину, что не хотят лишить его этакого торжества, что вот он выйдет — и все начнется, я подумал, что он этим, только этим сейчас и живет, и ничем другим, что ни о чем другом не думает и не способен сейчас думать, и даже больше — снова, в тысячный раз мысленно просматривает картину, только не от себя, не своими собственными глазами, а чужими, глазами того, на которого он так надеялся и кому верил, верил, что он смотрит так же, как и все, и все видит, все замечает, все, что никто другой, кроме него самого, самого Эйзенштейна, просто не способен был бы видеть, получая особое удовольствие от этого двойного ощущения себя: и себя-автора и в то же время зрителя, который ведь способен заметить такое, заметить и отметить то, что сам автор не заметил, как оно вылетит из его рукава. Именно это, я убежден в этом абсолютно, ощущал Эйзенштейн, этим жил в четырех тесных стенах. Я подумал: господи, как ему нужно поощрение, похвала! Конечно, удовлетворение творца — в том, что он делает, все же прочее — суета, с которой художник, если он истинный, не станет считаться. Нет, неправда, нужна похвала и нужно поощрение — ведь если он и выражал самого себя, и в этом самовыражении якобы и состоит вся его подлинная радость, то ведь он выражал их для людей, и не только его герои, но и люди, для которых предназначена эта демонстрация, чувствуются им и чувствовались им раньше в самом процессе творчества, которое предполагает третье лицо и без которого этот процесс неполноценен. ‹...›

— Интересно, как примут, — беспрерывно повторял он. — Надо будет сделать много просмотров — историки, писатели, художники и массовые просмотры, массовые, чтобы тысячи и тысячи одновременно смотрели, лучше будут воспринимать, в тысячу и в десять тысяч раз лучше: если я один стотысячный — я лучше восприму, чем один десятитысячный.

Я сидел, прямо скажу, понурившись, не только потому, что я не мог, зная положение дел, разделить его ликование, а и потому, что я опасался — как бы это все не окончилось печально. И я не знал, как тут предупредить его, помимо его самого, косвенно внушить ему, что надо, и подготовить его. Я вообще с трудом скрываю свои чувства и настроения, а он, который обычно проявлял поразительную наблюдательность (ничто не укроется от его проницательного ока, а его способность угадывать, чтó именно с тобой, и расшифровывать самые, казалось бы, темные душевные состояния, была поразительной, и не из душевной чуткости, — вынужден я поправить, — а из чисто художнического инстинкта), он просто ничего не замечал, он сиял, и ликовал, и торжествовал, воображая себя в этой стихии успеха и славы. Я продолжал разговор.

— Значит, если я один стотысячный, я больше пойму, чем один десятитысячный?

— Обязательно! Такой расчет!

— И точка зрения?

— Вероятно, я так воспринимаю — с точки зрения миллионов, которые говорят через меня одного, и раз уж так, то и доверяются мне, если я позволю себе то, что не входило в расчет этих миллионов. Это я вам не говорю для интервью, я в самом деле спокойно себя чувствую, когда управляю крупными и объемными величинами. Конечно, может быть и так, что весь миллион будет чувствовать себя как один-единственный, робкий, и несчастный, и нахальный, — но это уже не моя сфера. Словом, я не люблю так называемого психологического искусства: душевный микрокосм не привлекает меня, я больше хотел бы исследовать тайны космоса, но есть психология масс и народов, стран и государств, морей, пустынь и гор, и эта среда весьма мало исследована.

— Что вы будете делать дальше?

Я хотел как-нибудь сбить его с этого «пункта помешательства» и увести дальше, чтобы он ко второй серии отнесся как к вчерашнему дню. Эти попытки оказались совершенно несостоятельными, он говорил о своих теоретических взглядах с иронической улыбкой, с некоторой насмешливостью ко всякому теоретизированию: оно ему казалось как бы нескромным, да и не очень надежным, и сам разговор на подобные темы — словно бы филистерским разговором мольеровских врачей.

Встретился я с ним в следующий раз у него дома — он тогда много пережил: пережил запрещение картины, были статья его, в которой он принимал критику, отчуждение к нему, замешательство со стороны друзей, для которых авторитет партии, виза которой скрепляла запрещение, играл, конечно, важную роль, — вероятно, мы плохо разбираемся, партии виднее, сколько раз она оказывалась прозорливее и разбивала, казалось, самые обоснованные и аргументированные прогнозы знатоков и специалистов, не так ли и здесь? Да и сам Эйзенштейн заколебался — может, он на ложном пути, может, он слишком доверился инстинкту и разуму художника, может, он слишком международен и космополитичен — обвинение этого рода впоследствии, после его смерти, ему неоднократно предъявлялось, я сам слышал, — может, он оторвался от народной, от русской почвы — он, прибалтийский немец, рижский гимназист. Враги его или быстро ставшие его врагами из искренней или лицемерной жажды послужить делу и, соответственно, развить постановление о запрещении (ведь недаром, ведь корни тут должны же быть, ведь в его интересах эта строгость и бдительность к нему) окружали его холодным вниманием, разглядывали издали, как он ведет себя, не спускали с него подозрительного ока.

Большаков — министр — распорядился срезать ему лимит: были так называемые продовольственные лимиты, которые получали квалифицированные специалисты в различных областях. Эйзенштейн, как и прочие кинематографисты, был в их числе. Большаков, который был всегда и вечно занят, однако нашел время, чтобы срезать ему лимит ровно наполовину: почему он должен есть столько же колбасы и сливочного масла, сколько другой, не совершивший никаких ошибок? Выходит — колбасе безразлично, кого обслуживает, ошибающихся или не ошибающихся, но колбаса эта советская, а не какая-нибудь там фашистская. Выходит: ошибаешься ты или не ошибаешься — это не отразится на твоем желудке. Нет, братец, шалишь, забрать у него колбасу, мясо, масло. Ничего, с голоду не подохнет, зато подумает! И Эйзенштейн думал.

Я не могу забыть сцены: после какого-то заседания в кинокомитете к столу, за которым восседал Большаков, подошли несколько человек по разным делам, подошел и Эйзенштейн. Я не помню, о чем шел разговор, что-то ему было нужно, нечто важное, о чем он, судя по тому, что он напоминал, у них с Большаковым уже была речь, просьба не личная — производственная. Эйзенштейн подходил с одного конца стола, с другого, протискивался среди других просителей, впрочем, они его охотно пропускали, я тут впервые, в первый и в последний раз видел Эйзенштейна без его постоянной улыбки, вид у него был озабоченный, усталый, вялый, жалкий. Большаков видел все это, наблюдал за ним через головы, через его собственную, Эйзенштейна, голову, глядел на его спину, снизу вверх, он — нельзя сказать — был доволен своей позой, он считал, что она в порядке вещей, что он над, что он под, что эта мизансцена законна, что она составляет порядок вещей, не подозревая, что Эйзенштейн, злостно, а то и по неразумию своему, избалованный мировым успехом, которого он, Большаков, никак понять не может, что Эйзенштейн норовит, пожалуй, перевернуть мизансцену — он диктует, а Большаков слушает. Большаков считал себя олицетворением партии, она в его лице выражала свою волю, возникающую в его, Большакова, голове, поэтому он был нетерпим к чужому мнению не по личному складу своего характера. Он обижался за себя и возмущался за неуважение к партии, которая в его лице была задета и умалена в своем значении. Он не понимал, что партия в его лице должна выслушать художника, что художник есть сама природа, природа особенного рода, в данном лице чрезвычайно индивидуальная, не похожая ни на что, осуществляющаяся и поэтому нуждающаяся в особом внимании, не в том, чтобы приложить к нему общую мерку, привести к этой мерке, подвести под эту мерку, а в том, чтоб его мерку привели в соответствие со своей, даже если на этой его мерке нет соответствующей шкалы, значит, надо нанести ее, понимая и догадываясь, что общность в основных предпосылках, здесь, во всяком случае, очевидна и различима простым глазом. Авторитет партии служил Большакову, чтобы подпереть его собственное самолюбие, и он уже перестал различать разницу, и чувство своего «я» он принимал как выражение лица самой партии — и я не могу сказать: обижая партию, вы обижали бы его, как подобает и как бывает у настоящего коммуниста, а наоборот: сколько угодно обижая его, вы тем самым обижали партию. И так как Эйзенштейн по своему положению мог по сути дела — так сказать, по логике вещей — претендовать на свое «я», которое расходится с Большаковым просто потому, что есть другое «я», самостоятельное, различимое, отдельное, противопоставляющееся, игнорирующее другие «я», несогласные с ним в искусстве (ведь только так происходит процесс отпочкования в искусстве), то он и давал это понять. И вот сейчас он сознательно, последовательно, умышленно его игнорировал, делал вид, что его не замечает, но чтоб тот заметил, что он только делает вид, и делает вид потому, что он вежлив, он нарком, он представитель партии, который проводит политику по охвату интеллигенции и прочее. Эйзенштейн что-то говорил, тот слушал, слушал почти до конца, потому что перед тем, как Эйзенштейн закончил, Большаков кивал другому, протиснувшемуся к нему, тот выпаливал, чтó ему нужно было (Эйзенштейн покорно ждал), говорил «да», либо «нет», либо нечто в этом роде и обращался к Эйзенштейну: «Так что вы хотели сказать?» — тот начинал сначала, еще более униженно и вяло, Большаков рассеянно слушал его, подчеркивая свою рассеянность тем, что подчеркивал бумаги, что-то наказывал секретарю, затем обращался к умолкающему Эйзенштейну: «Да, да» — тот оживлялся, а этот уже с невероятным вниманием выслушивал еще кого-то (Эйзенштейн покорно ждал). В своем увлечении разговором с новым лицом Большаков переходил к другому краю стола, Эйзенштейн обходил весь стол (Большаков смотрел внимательно, изучающее и как бы с некоей претензией, дескать, так ли, как надобно в данном случае, он обходит стол), и заходил с другой стороны, подходил к самому Большакову и почти в ухо говорил ему, а тот слушал, давая понять, что слушает, обменивался оживленными репликами со всякими встречными и поперечными, заметил даже кого-то, кто стоял совсем вдали и не думал подойти, он подманил его к себе, ему страшно нравилась эта мизансцена: он, разговаривающий с толпой рвущихся к нему посетителей, весьма гостеприимный и с поразительным вниманием наклоняющийся к тому или другому (Эйзенштейн тоже покорно наклонялся), и в то же время краем уха слушая, что ему шепчет великий режиссер. Наконец Большаков повернулся к нему и небрежно сказал: «Нет, нет», — и повернулся к кому-то уже десятому, одиннадцатому, двадцать восьмому, не слушая новых аргументов совершенно уже обескураженного Эйзенштейна.

Я приехал к нему домой, он занимал небольшую квартиру на Потылихе — самая необходимая мебель, меньше, чем необходимо, чтоб уступить место книгам, книгам, книгам, гравюрам, эстампам и снова книгам. Книголюб он был редчайший — московские букинисты все знали его и носили ему редкие книги; книги, собственно, единственные среди его друзей, которые не боялись оставаться с ним и не покидали его до последней минуты. Впрочем, он не лишен был и перспективы, что они уйдут от него, уведенные теми же букинистами, которые огорчались, вздыхали, покачивая головами и заломив руки по поводу беды, стрясшейся с Эйзенштейном. Среди всех этих выражений страстного сочувствия они не спускали глаз с барометра, определяющего кривизну его жизни — вдруг стрелка упадет, и Эйзенштейн вынужден будет спустить за бесценок свою коллекцию — больше гроша, ни на грош больше они давать бы никогда не давали для того, чтобы затем, когда дела пойдут на поправку, вернуть ему его же добро за солидную мзду, прикинувшись благодетелями, — в самом деле, они с трудом удержались, чтобы не распродать книги, за которыми шла охота.

Эйзенштейн лежал, раскинувшись посреди кровати, кровать стояла посреди комнаты, с обоих боков стояли корзины с мандаринами, он доставал их, опуская руку то туда, то сюда, — брал мандарины, жевал их, бросая обратно кожуру, — это был, кажется, основной вид пищи, которой он пользовался, во всяком случае, это именно ему, при его сердце, главным образом рекомендовали, а сердце пошаливало: недаром его снова уложили. А он лежал так же, как тогда в больнице, как лев в клетке, готовый вскочить и прыгнуть, только бы открыли клетку. На лице его сияла улыбка, вечная его улыбка бодрости, спокойствия, энергии, силы. Несмотря на это, он производил впечатление человека, находящегося в полном одиночестве, одного среди мира — в самом деле, редко кто звонил ему, еще реже заходили, он был один, совершенно один, как перст, среди этих корзин с мандаринами, которые вносил к нему в комнату шофер, чтоб, посмеявшись над вздорным барином, коротать время с прислугой (та обворовывала Эйзенштейна на его глазах, он сам рассказывал об этом, смеясь), она даже не заглядывала к нему, а если он стучал или звонил, приходила и спрашивала: «Ну, чего?» Он был совершенно один, — правда, он был при этом бодр, весел и собран — прибавлю к этому еще сто аналогичных эпитетов, их всех будет мало, но бодрость эта стоила ему дорого. Столько сил нужно атланту, чтобы поддерживать камень, в котором столько весу, да который еще со злобой, злорадством и мстительностью давит на него, — долго ли тут надорваться? Почему он умер? Поэтому.

Юзовский Ю. Впервые в сокращении: Эйзенштейн в воспоминаниях современников. М.: Искусство, 1974. Цит. по: Киноведческие записки. 1998. № 38.

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera