‹...› В вагоне поезда, в котором мы вместе ехали из Москвы в Алма-Ату в октябре 1941 года, когда мы выехали в необозримые казахские степи, древние, какими они были тысячи лет назад, с редкими верблюдами и беркутами, которые провожали наш поезд сонными глазами, по-восточному не испытывая удивления, ибо все, что проносится, для них не существует, многие из ехавших — тут были писатели, актеры, режиссеры — подолгу проводили у окон. Одни открыто восхищались, другие невольно трепетали, третьи ужасались, четвертые как бы впадали в сон наяву, укачиваемые этой великой колыбелью, подпадая под гипноз и как бы восстанавливая в себе характерное для Востока чувство вечности и бесконечности, и когда так называемая музыка, часто непонятная и не всем кажущаяся любимой, которую мы слышали во время наших длительных остановок, показалась совершенно естественной, родной и даже необходимой. Эйзенштейн оглядывал все эти степи с чувством хозяина, в глазах его загорался тот же яркий, бурный и какой-то, я сказал бы, даже счастливый, — иронический свет. Он несколько раз повторял: «Мексика, Мексика — в Мексике я видел то же и проникся этим», — то есть эту природу, чтоб вернуться к ней обратно, скажем, на экране кинематографа, те же степи и пустыни в восприятии их грандиозности; эти пустыни как бы пришли к осознанию себя через глаз художника. Эйзенштейн не впадал в транс подобно другим, чрезвычайно впечатлительным, коллегам. В акте впечатления у него пассивная сторона, являющаяся решающей, уступала акции, активному восприятию, он как бы сначала поправлял природу, заставляя ее быть ближе к себе самой, существеннее, что ли. Прежде чем он разрешал этой природе произвести на себя впечатление, а себе — поддаться ей, он молниеносно производил отбор, природа сталкивалась в его лице с сильным противником и должна была многое уступить, прежде чем приобщить его к себе.
Вот так было, когда он смотрел на вечные среднеазиатские пустыни, дни и ночи проходившие перед нашими глазами: если одни, повторяю, впадали в транс и, убаюкиваемые этим трансом, как бы сами становились частью пейзажа, вбирающего их в себя, поглощаемые этим песком, то он господствовал над ним, он окидывал его — я хотел сказать — «орлиным оком», но подумал, что это будет красиво и неточно; это было деловое, хозяйское око, он сумел вобрать в себя весь этот пейзаж и как бы находил или, во всяком случае, искал формулы обобщения — масштаб этого зрелища был ему по плечу, — и даже здесь я заметил его знакомый мне прищур, с каким он приглядывался, осваивая эту вечность, эту тему вечности, как он вдруг сказал:
— Нет миру начала и нет ему конца, — значит, и человеку, значит, он вечен и бессмертен, значит, это формула оптимистическая. Тут нет никаких тайн: единственная великая тайна есть сам человек, в том смысле, что мы сами не подозреваем, что в нас есть и что из нас появится, поражая нас и внушая нам надежду, что человек все может.
Я сказал ему, что точно так же и буквально теми же словами говорил Горький — и о том, что человек есть единственная тайна, и что он все может.
Эйзенштейн рассмеялся.
— Что вы хотите, он ведь был бродяга, он бродил, весь мир исходил, Россию от края до края, и ему физически было свойственно чувство масштаба, и разве этот масштаб России не чувствуется в его произведениях?
Он продолжал смотреть и вдруг сказал:
— Мексика… В Мексике я испытал такие же чувства — дух пространства, в конце концов, именно кино способно его выразить — выразить, а не отразить, именно выразить, выразить.
— Как?
— Представьте себе: беспредельная степь, и в ней одна скачущая лошадь, или баран уставился в немом и тупом изумлении, или крохотное облако на бескрайнем небе — и, кроме того, музыка, восточная музыка несет на себе печать не столько времени, сколько пространства, в ней тоже эта обермелодия вечности, — или, скажем, казах или монгол, смотрящий на солнце и прищурившийся уже на все времена. Когда я вижу монгольское лицо, мне кажется, что оно повернуто к солнцу, невидимому нам, но для него всегда присутствующему, вечному, и когда я встречаюсь с казахом или киргизом, я всегда подмигиваю ему и он отвечает мне тем же — это шифрованная встреча. ‹...›
Юзовский Ф. Эйзенштейн! // Киноведческие записки. 1998. № 38.