Один день в Ленинграде я так и назвала: «Среди Юрского». Днем посмотрела на телестудии пленку «Кюхли» (Юрский — Кюхельбекер), вечером спектакль «Горе от ума» в Большом драматическом театре (Юрский — Чацкий), а еще позже я попала в «варьете» — «12 часов по ночам» (так называется «капустник» — сатирическое обозрение Ленинградского Дворца искусств) и здесь снова встретилась с Юрским.
Расскажу, что увидела в этот день. ‹…›
Стоит он, Кюхля — Юрский, на фойе черного бархата, разноплечий, с тяжелым косоватым взглядом, готовый в любую минуту увидеть в простой шутке личное оскорбление. Кюхля Юрского — человек без кожи. Нервы его я чувствую. Бог, обделил его привлекательностью, дал ему обаяние высшее, обаяние умного, талантливого человека и... полное отсутствие умения постоять за свои идеалы. Чувствительность Кюхли — его враг, она лишает его временами воли, она сводит на нет его порывы. Петропавловская крепость, муки физические и нравственные не убили в нем хотя бы его стремления писать стихи, вернее, сочинять и читать вслух. Ссылка. Ежедневная рутина. Когда бороться не с чем. Даже одиночества Петропавловской, которое он побеждал, у него нет. Страшно смотреть на постаревшего, умирающего Кюхлю — Юрского. Человек, который хотел, который мечтал, который любил, умирает теперь, придавленный и уничтоженный российской провинциальной рутиной, с самым светлым воспоминанием — Саша Грибоедов.
Оправдывает ли Юрский своего героя? Да. Бывает, когда умный человек, с точки зрения реальной пользы делу, людям и себе, промолчит там, где хочется сказать. И умные опять-таки люди его оправдывают. Но бывает — понимая, что он приносит практический вред делу, людям, себе, этот умный человек говорит, он не может больше молчать, он не хочет. Его понимают, но осуждают.
Вильгельм Кюхельбекер кричал безо всякой «пользы» для дела, для общества, для себя. Но Тынянов его воскресил, Юрский его оправдал. А в нас он вызывает щемящую тоску восторга. Кюхля был человек почти из одних недостатков. И главный из них — кричал кровью своего сердца даже тогда, когда Грибоедов понимал: кричать бесполезно.
Кюхля Юрского — один из тех, кто был обнаженной совестью времени и потому раздражал. ‹…›
Вечером я смотрю «Горе от ума». ‹…› Юрский, на мой взгляд, удивительно точное выражение Чацкого в духе требования времени. В нем проявились черты, наиболее дорогие сегодняшнему зрителю: точная мысль, удивительное сердце и то, что взял Грибоедов у Кюхельбекера, — «справедливость есть страсть», нетерпимость ко всему глупому, гнусному, фальшивому, нетерпимость, становящуюся даже странной.
В самом деле, разве разумно кричать о своих идеалах в обществе Фамусова и Скалозуба, разве не нелепо любить пусть умную, пусть красивую, но совершенно чужую ему по духу, по мыслям Софью, разве так уж необходимо обличать свет в светском кругу? Наверное, даже Грибоедов не унизился бы до откровенной беседы с Фамусовым. А Чацкий унижается до спора, до крика. И разве его «мильон терзаний» не напоминает «мильон терзаний» Кюхли?
‹…› И когда Юрский предстал перед нами весь «не оттуда», весь «не из аристократов», мы вздрогнули от неожиданности. Итак, вечером.
— К вам Александр Андреич Чацкий!
Вот он появился в правой кулисе. Навстречу ему движется лента — двери, двери, двери. Он отдает слуге трость — и дальше, слуга за ним. Как бы недоумевая, оглядывается; сообразив, отдает цилиндр, шарф, перчатки — дальше, на ходу сбрасывает пальто — и дальше...
Этот проход бесконечен. Юрский идет медленно, но кажется, что он бежит. Лиза — навстречу. Остановился на секунду, выбросив вперед руки, прижал к груди Лизу — и дальше...
Вот она, Софья. И стремительный проход обрывается у ее ног. Тело его, потеряв какую-то опору, сломалось; он прильнул к рукам Софьи, как-то по-детски спрятав в них лицо. «Чуть свет — уж на ногах! И я у ваших ног». Нет «героя». Пришел человек, бесконечно, навсегда, навеки, «до гробовой доски», как говорили в старину, любящий. Шутит, дурачится, сидит на полу, вольно распоряжается жестом, своим на редкость подчиненным ему телом... Вот подошел к пианино, чуть дольше посмотрел на Софью...
— И все-таки я вас без памяти люблю.
Все могла предположить в «Горе от ума», но только не любовь, сжимающую вам сердце, любовь, которая всегда казалась мне здесь придуманной для развития сюжета.
‹…› Юрский умеет слушать и смотреть. Это элементарный профессионализм, скажете вы. Верно. Но постепенно и в своей работе и тогда, когда смотрю другие спектакли, убеждаюсь — это самое трудное. Попробуйте убедить себя, что вы не знаете, куда впадает Волга. Попробуйте не помнить, забыть, что сейчас скажет или сделает партнер, которого видишь уже семидесятый раз.
И вот финальный знаменитый монолог.
«Не образумлюсь... виноват...»
Юрский сидит на ступенях лестницы и начинает монолог спокойно, задумчиво, для самого себя, пытаясь понять всю степень низости окружающих его людей. Он многое знал наперед, но такого не мог предположить даже он.
Может, все сон? Свечка. Юрский подносит ее к ладони — и остается безучастным к физической боли. Больнее здесь, в груди.
«Довольно!.. с вами я горжусь моим разрывом», — говорит он Софье. Другому Чацкому вы бы поверили. Этому — нет. Он слишком не «герой». Перед его монологом опозоренная Софья с рыданиями прильнула к его груди. Нельзя забыть, как Чацкий обнял ее. Это прозвучало, как «и все-таки я вас без памяти люблю». К «мильону терзаний» Чацкого — Юрского добавляется еще и его любовь к Софье, какой бы она ни была. От этого Чацкий еще дороже.
И вот финал.
‹…› Нет восклицательного знака, есть многоточие, как и во всей роли. Слуга подает ему шарф, цилиндр, трость. «Карету мне, карету...» А подтекст я слышу такой: «Ну, что же ты стоишь, я ведь хочу бежать отсюда — карету мне... Как, ты опять не понимаешь? Я прошу карету...» ‹…›
В «капустнике», где сам бог велел «валять дурака», актер работает всерьез. И он смешон до боли. Только что я плакала от боли, теперь я плачу от хохота.
Вот выходит он в роли «официального любимца публики», куплетиста-сатирика. Тело его стало огромным, грудь так рвется вперед, что, кажется, сейчас отделится от туловища, лица нет, одна невероятно большая улыбка, а в общем выходит на сцену огромное количество глупости, глупости не злой, а доброй, искрящейся, любующейся собой.
Вот Юрский «работает» в квартете, он играет на воображаемых кларнете и скрипке. Играет ретиво, «с удовольствием», как с удовольствием поет человек при полном отсутствии слуха. Мир для него сосредоточился только на этих инструментах.
Вдруг приходит в голову несуразная мысль: а есть ли у актера чувство юмора? Ведь, говорят, на сцене он не смешлив, а многие корифеи грешили смешливостью на сцене в совсем неположенных местах. Может быть, он просто смешной сам по себе? Вот ведь выходит актер Сергей Филиппов, ему и играть ничего не надо — уже смешно.
‹…› Юмор Юрского другого порядка, чем у всех «смешных» актеров. Чувство юмора нужно актеру Юрскому, чтобы увидеть смешное и проследить, всерьез ли играет актер Юрский это смешное, чтобы оно было смешным.
‹…› Ведь, наверно, если бы Юрский не любил и не знал поэзию, не страдал, я бы сказала, уже переходящей все грани влюбленностью в Пушкина (если при его колоссальной загруженности выпадает два-три свободных дня, он едет в Тригорское), если бы не относился он свято к жизни и памяти великих людей, кто знает, сумел ли бы актер так понять Кюхлю и Чацкого... ‹…›
Мне, правда, было жаль, что зритель видел только одну из сторон его дарования. В кино привыкли к типажу. Знают Юрского как «эксцентрика» и будут теперь предлагать ему роли только определенного плана. Актера используют, снимают самый верхний слой породы, а основное и многообразное богатство остается неразработанным. ‹…›
Для того чтобы отказаться от типажа, надо актера любить. Не только конкретного актера, а актера, видеть в нем личность, а не просто средство воплощения режиссерских замыслов.
Юрский еще молод, и надо надеяться, что он будет работать в таком кинематографе, где законом будет любовь к актеру и стремление показать зрителю все богатство его дарования.
Саввина И. Роли Сергея Юрского // Саввина И. Статьи разных лет. Минск: Ард-фильм, 1996.