Один поэт собирался прийти сюда умирать, а Балабанов живет.
Васильевский остров, гордость и главное свидетельство выдающегося петербургского идиотства (слово дурное, но получше не найдется). Нет такого местного жителя, который не расскажет приезжему знакомцу о том, как Петр с Трезини чертили свои линии-каналы. Но мало тех, кто вспоминает, что из начерченного половину выкопали, а потом закопали обратно из рациональных соображений. Васильевский застрял между реальностью и мечтой, жизнью и смертью, амбицией и болотом. Пройдешь по Васильевскому с востока на запад, пересечешь линию, на которой укоренился Балабанов, и вот уже регулярный город перетекает в незавидные выселки, надрывная геометрия немецкого поселения сдается пустырям и новостройкам. Петляет не ограниченная (то есть совершенно не одетая в гранит) река Смоленка. Тонет Смоленское кладбище (и по совместительству единственный большой парк острова).
На Васильевском острове все устроено для смерти. И для жизни тоже. Кроме кладбища есть еще знаменитый роддом на Стрелке, университет, Академия художеств, сумасшедший дом. Есть и островитяне, которые никогда отсюда не выезжают. Из чистилища трудно выбраться. Здесь несколько раз строили порт, но каждый раз что-то мешало ему укорениться на василеостровской земле, и судоходство захиревало. В последний раз его, впрочем, возвели на насыпной территории, так что пока есть надежда.
Балабанов здесь. Открыто настежь окно в промерзающем просторном кабинете с дубовым столом, заваленным DVD. Фильмы на дисках разные, но по большей части новые, со стрельбой. Есть и корейские. В углу напольные часы с золотящимся в темноте циферблатом. Стоят. А может, просто дошли до какого-то нужного момента и остановились. Алексей Октябринович (те, кто не знает отчества, искренне изумляются: до чего же оно идет своему обладателю) смотрит фильм, вытянувшись на кожаном скрипящем диване.
Балабанов — он какой?
Он в тельняшечке. В панаме «афганской» с красной звездочкой. В очках непоседливых и кривоватых. Взгляд удивленный немного. Палец указательный загнут в неопределимую сторону. Такой, да не такой.
Балабанов — он неуловимый. Видел я его фотографию на одной книге: гладкую, причесанную, как положено. По всему классик. А внутри другая: на скамейке в садике у Князь-Владимирского собора — он и два его сына; шарики сдулись, а арбуз в руках, наоборот, как-то важно подбоченился в ожидании расправы. Отец семейства.
На фотографиях Балабанов больше похож на себя, чем где-то еще. И сам молчит, и они о нем толком ничего не говорят. Есть такая старинная журналистская забава — брать у Балабанова интервью. Там подрихтуешь, тут вытянешь, а вопрос все равно чуть ли не длиннее ответа. Что знает — не скажет. Поэтому так смешно становится, когда на Балабанова вешают ярлыки. Такая предпродажная подготовка: русофил, ксенофоб... Нашли государственника. Приехал на трамвае восстанавливать веру в величие нашей страны. У Балабанова с самоиронией все в порядке, он и режиссеров как-то не очень.
Съемки «Я тоже хочу». Балабанов со сломанной рукой, в шапке, в черных очках, снег вокруг, а ему не холодно: шарфа нет, ворот расстегнут. Сам нараспашку. «Давайте сделаем талантливо», — в рацию говорит. Это у него такая присказка про «талантливо». Потому что у него талантом только все и держится. Интуицией. Когда читаешь балабановские сценарии, кажется, что фильм посмотрел. Попадаешь на крючок ритма, хлопают между абзацами не пробелы, а черные склейки. Скупые слова выстраиваются в сцены, начинают движение. Кино — это процесс оживления, и Балабанов стоит между смертью и жизнью: заставить мертвое ожить, вложить в немые губы слова (он часто переозвучивает актеров). Сказать: «Поехали».
Поэтому и трамваи Балабанов любит. Они едут, значит, в них есть кинематографический смысл. Как и в лифтах, например. Когда в «Счастливых днях» черный трамвай с номером 6666 мчится из одного угла кадра в другой, позвякивая открытыми дверьми, у меня руки леденеют. А потом выплывают детский рисунок и надпись: «Это я». И теплеют.
Балабанов — малыш. Мальчишка, хотя не признается, конечно, ни за что. Он рассказывает, как одного мента послал в Монреале и что после этого было; как литовскую границу с призом фестиваля «Арсенал» пересекал без визы в еще не опломбированном по тем временам калининградском вагоне; как на гондоле в Венеции катался с риском для жизни. И все это с улыбкой детского счастья. Пошалил немного.
«Too many tears... too many years» — «Счастливые дни» начинаются с этой британской песенки в исполнении Берта Эмброуза. У Эмброуза свингующие двадцатые, печаль его сладка. У Балабанова нет. Моралист и трагик, он счищает с мира жир человечества, эту накипь цивилизации. Ставит человеку в каждом фильме оценку. Незавидную. Так что, если вам хочется приставить к Балабанову какое-то «анти» или «фоб», назовите его «антигуманистом», «антропофобом».
«А нельзя ли мне здесь как-нибудь еще продержаться? Я приносил бы пользу. — Если бы вам поверили, что вы можете приносить пользу, вас бы непременно оставили». Почти все балабановские фильмы — о неизбежной коррозии человека. О том, что жизнь взяла и поломала. И правильно сделала.
Человек-грибок изгнан из больничного райка с режимом в большой, ревущий черными трамваями мир. Это «Счастливые дни». Это и есть Балабанов. Советский человек, нырнувший с вещами в морозную пустоту. Да и были ли вещи? Фарфоровая балерина, запертая в хорошенькую уютную коробочку. Открываешь, и она поневоле кружится под музыку на холоде. Человек-грибок хочет жить, но бежит по кладбищу. Он еж: иголки и мягкий живот.
Тот же фокус с Трофимом, которого сначала прибирает к себе злой город, а потом уничтожает кинокамера; а потом с тепленькими буржуа «Про уродов и людей»; а еще с Данилой Багровым («Вот и ты пропал»). Кто-то обижается на стихотворение про тропинку и лесок, но «Брат-2» — это же путешествие трупа. Чего обижаться.
Фильмы Балабанова — подарок для кинокритика. В них легко увидеть что хочется. Хорошее, плохое. Примитивное и сложное. Их легко ненавидеть. И любить тоже легко. Хороший кинокритик разнимает балабановскую вселенную на составные части на раз. Механическое движение трамваев, живые шершавые уши ослика. Бесцельное кружение героев, бесконечный стрекот киноаппарата. У Балабанова болит, а у критика символы, метафоры: он по этим фильмам гуляет как по буфету. Приписывает и договаривает. Балабанов для критиков — великий тест на профнепригодность. И смешно перечитывать заметки, посвященные его фильмам, лет через пять-десять после их выхода в прокат. Мне кажется, что в последних своих фильмах Балабанов критикам принципиально недодает, обвешивает (демонстрируя только финальные акты под видом полного произведения), а они все равно рады.
Как бы я хотел, чтобы Балабанов снял свою «Камеру обскуру». И «Соборян» тоже снял. Чтобы кошмар жизни пересилил смертельную интонацию последних картин (каждая действительно как последняя). Балабанов ведь про жизнь. Он и снимал до последнего на пленку, потому что она живая, «потому что пленку делают из желатина, а желатин делают из коров».
В его извечной дихотомии хороших и плохих, уродов и людей жизнь была единственным, что объединяло тех и других. Слепляло мир воедино. Это там, после смерти, все прояснится, и пойдут одни в одну сторону, другие — в другую. А пока все вместе. В одной машине, как в последнем «Я тоже хочу».
Степанов В. Пока еще все вместе // Colta.ru