Папа протянул мне потрепанный старый молитвослов, который держал при себе в палате, со своими закладками и пометами. «Да, здесь требуется большая редакторская работа» — и больше ничего не сказал. Это были последние слова, которые я от него услышал, и сказаны они были на пороге беспамятства, между жизнью и смертью, когда сознание еще теплилось — то возвращаясь, то оставляя его. ‹…›
Тот, кого звали: «Олег Борисов», актер, создавший «гортань для богов» (так скажут люди на панихиде), был подсоединен трубками и проводами к некоему «источнику жизни», назначенному вернуть ему утраченный дух. Папа во всей этой амуниции напоминал астронавта в скафандре за пять минут до старта к своей звезде. К звезде, которая повешена Богом на небо от самого от его рождения и призвана светить: тем ярче, чем звучнее и крепче становилась гортань. А со звездой у него, конечно, связь не через трубки и провода, а более замысловатая, врачами не доказанная, — через тонкую серебряную струну, натянутую от неба к сердцу. ‹…›
Струна лопнула 28 апреля 1994 года между четырьмя и пятью пополудни — но это время «назначенное», установленное врачами. Скорее всего, это случилось раньше, когда папа, еще находясь в палате и на минуту придя в сознание, сказал маме очень коротко, как будто спеша: «Я не хочу с тобой расставаться». Сказал невидящими глазами, уже поднимавшими его туда, в звездный мир.
С этого началась его vita nova, и, если припомнить определение англичан и его собственное, борисовское: присоединился к большинству, несомненно лучшему. Там — Пушкин, Достоевский, его друзья Некрасов, Луспекаев, Копелян и все его родичи. Пусть Федор Михайлович живет на много этажей выше — в заслуженном дорогостоящем «эмпирее», — но, вероятно, он снизойдет, приподнимет шляпу, приветствуя родственного духа, и предложит «кондицию»: скажем, должность вахтера, о которой Олег Иванович так мечтал. Сомневаясь в своем праве носить звание «актер Достоевского» (но и не оспаривая его), отитулованный так поклонниками и «отделением критики», он поправлял их в одном лишь нюансе — меняя «актер» на «вахтер»: «Согласен и в этой жизни, и в вечности его дух и покой охранять». ‹…›
Пришли из больницы домой, а в доме — пустота, бессмыслица и исходность. Всего: вещей, мыслей, времени, жизни. Вечный покой. Тишина без сущности. Не цель и не место, где теперь можно жить. ‹…›
Начал перебирать его вещи и книги. Он достатком их накопил почти за три месяца пребывания в последней больнице. Книги открываю наугад. Вот поэт Вячеслав Иванов — его папа готовил к новым чтецким программам. Вытягиваю закладку и нахожу: «Созвучья иного... отзвучья земного». Пробую дальше читать — как читал ему в больничной палате. Тогда стихотворение нравилось: «Пока мы живем, все прислушиваемся к „созвучьям иного“. А когда умираем, от нас остаются одни жалкие „отзвучья“. Ты сбереги их, сколько останется, — не растеряй».
Так я вдруг понял, как должен с ним говорить: через созвучья, через косточки клавиш. Сел к инструменту, быстро выпрямил спину, как пришло осознание, что руки-то окирпичены и чувство чуждости инструменту неодолимое. Все-таки вымучил два интермеццо «из Брамса», а одно из них — то, что учил еще для прохождения в Консерваторию и что означало для папы австрийский туман. Он слушал его по сорок раз на дню, а потом вдруг как хлопнет дверью — на сорок первый, — что туман рассеивался сам собой. ‹…›
К тому времени было ясно: Олега Ивановича Борисова предадут земле в Новодевичьей усыпальне (по величайшему дозволению градоначальника) и отпоют в том же монастыре на другой день после Светлого Воскресенья. А именно: 2 мая 1994 года, как назначено протоиереем Михаилом Рязанцевым. Но перед тем отпеванием случится еще прощание общественности, «кинопанихида» в Доме кино на Васильевской, где страна и воздаст последние почести. Я сильно противился этому «воздаянию», однако вновь прослышал в себе его голос — на этот раз утешающий: «Сделай, как они просят, и подчинись». ‹…›
Нас с мамой привезли с опозданием, и мы под всеобщим прицелом поднялись к нему по мраморной лестнице. Подошли к гробу... и не узнали. Это была первая мысль, что не он.
Тоненький маленький человек, больше похожий на восковую фигуру, чем на человека. Нос заострился, ресницы полегли стрелками. Как ни старались гример и тупейный художник придать ему привычный облик и выражение, это был незнакомый мне человек. Без зоркости глаз и духа, отпущенного на волю, — это был не мой батя. Одна лишь бородка, с которой я так долго свыкался, заставляла поверить в происходящее. Больше я в его лицо не засматривал до самого последнего прощания, понимая, что причиняю тем самым неловкость и нарушаю покой. Хотя о каком покое тут помышлять, когда целый хоровод любопытных глаз уже обвил его домовище — заглядывая и вздыхая, рассматривая и не признавая в покойнике «того самого Борисова». ‹…›
От всей непомерной тяжести спасала лишь музыка, звучавшая весьма хриповато и подплывая. Тут же нашлись и ее оценители, один из которых подъехал с допросом:
— Я не слышал «Грустного вальса» Сибелиуса на похоронах. Щемяще, но не очень уместно...
— Это воля покойного. Папа слушал его в больнице.
— А «Траурный марш» Зигфрида? Вагнер — ведь это другая культура...
— Папа помнил его с концерта Мравинского.
— Ну а Шопен-то будет? Без Шопена нельзя обойтись... ‹…›
В прощальной речи отец Михаил окинул весь путь новопреставленного — от рождения до воскресения — разлучения души с телом и перехода в другой, совершенный мир. Говорил, что мы были сопричастны человеку, открывшему нам силу сокрытого, невидимого. Господь просвятил его ум и сердце для разумения своих вечных и неизменных законов, научил возвещать людям эти законы и правду о Вечной жизни.
В какой-то момент я потерял его слово, подумав, что папа всегда утверждал не общую правду, единовозможную, а множество правд каждого человека. И только вскладчину, в результате сложения в столбик всех этих правд можно получить некую высшую. «Беда в том, — сказал он однажды, — что я не успею прожить столько жизней, чтобы вывести для себя эту непреложную истину. Но готов помолиться „за каждого просящего, произволящего и неблагодарного“, принять на себя грехи Гарина, Гудионова, Ростовщика, Грозного, Павла... даже Голохвостого».
Но не только своих персонажей отмаливал Борисов. Он принес жертву за многие грехи и «провинные тайности» своей земли, которая долго и неизлечимо больна и стоит на краю пропада. У Олега Борисова не было вялотекущего лимфолейкоза и вообще никаких болячек — он был отменно здоров — нездорова страна, за которую и полегли Борисов, Леонов, Быков, Смоктуновский и Евстигнеев. Полегли рядом, на одном погосте — «огни, излетающие из сердца народа, вестники его сил» — как Гоголь изрек о писателях. Народу еще долго и бережно копить новые силы, чтобы разом выпустить из своего сердца такое сонмище огней. ‹…›
Когда все ушли, я долго ходил и хотел себе уяснить, «собрать мысли в точку», как он собирал — по горсткам, крупицам, — когда играл «Кроткую». Даже маятник в доме стучал так же бесчувственно и противно, но только взлетать и останавливать его не было смысла — можно достать и рукой.
Я хотел себе уяснить: что теперь без него, как выживать, с кем и зачем говорить? Но кроме огромешной загвоздки, загнанной мне в башку, я не чувствовал, не понимал ничего.
Хуциев сказал за столом: Борисов, как никто, умел ставить грани в искусстве. Но ставил их и в жизни — жестко и основательно, — и мы жили ограненные, огражденные им, и рядом был его многогранный талант. Единственная грань, которую он преступал, — это любовь. Любовь безграничная, счастная — к нам, друзьям, собакам, своему делу и... переплетной мастерской, своему «Пап-издату», обустроенному в Ильинской, в его загородном доме.
Сюда мы и переселились в 94-м — горестном. Перетащили книги, превратили мастерскую в библиотеку со старым письменным станком у окна, за которым любил сидеть он и глядеть на время.
Теперь здесь сижу я, пишу эту грустную повесть и поглядываю в то же окно.
Вижу две засохшие акации, стоящие у входа, и могилку Кешки — последнего четвероногого друга. Они не дождались хозяина, затосковали и померли сразу после сороковин.
Опускается на глаза «пелена Майи», нарушаются Эвклидовы законы... и вижу Его: некручинного, машущего в окно. «Здесь требуется большая редакторская работа», — долетает до меня сквозь стекло.
Но вдруг — охватывает меня чье-то ровное молитвенное дыханье. Признаю его внятную и кольчатую гортань, вкатывающую в меня — словно шар — каждое слово.
Встань на колени, прильни к земле, как звереныш, и ползи, и не уставай, пока не доползешь до конца.
Терпи, поменьше верти хвостом и не обращай внимания на тех, кто строит тебе рожи или идет поразвлечься с друзьями. Ни о чем не жалей, стисни зубы и продолжай без оглядки ползти.
Цель еще далеко, но ты должен чувствовать ее костями, извилинами своими и благодарить судьбу за каждую болячку, каждую рану, нанесенную тебе друзьями твоими.
Не думай о смерти, ибо не друзья и не современники тебя хоронить будут, а ты их. Жизнь продолжается после смерти для тех, кто полз, терпел, грыз землю и победил.
Борисов Ю. Отзвучья земного// Олег Борисов. Отзвучья земного. Сборник воспоминаний. М.: Зебра Е, 2010.