Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
Таймлайн
19122022
0 материалов
Золя, футбол, тульский пряник
Ростоцкий о съемках и учебе у Эйзенштейна

В 1935 году я учился в шестом классе 112-й школы, что на Миусской площади. Однажды к нам на уроки пришла женщина. Она следила за нами и во время уроков и на перемене. Потом она подошла ко мне и дала бумажку с адресом. На бумажке было написано: «Киностудия «Мосфильм» просит Вас явиться по адресу Васильевская ул., 13 для просмотра, на предмет отбора детей для съемок в фильме «Бежин луг».

— Приходи с мамой, — сказала тетя.

В свои тринадцать лет я был человеком вполне самостоятельным и, конечно, даже ничего не сказал родителям, а просто в назначенный день и час пошел на Васильевскую.

Там уже было множество детей, и все они были с папами и мамами. Я отдал свой талончик уже знакомой мне тете и стал ждать, в душе презирая всех этих маменькиных и папенькиных сынков и дочек.

Прошло много времени. Я уже подумывал, не уйти ли? Наконец меня позвали. Я вошел в светлый зал. Напротив двери у противоположной стены сидела большая группа людей. Но я не увидел этих людей. Я сразу увидел человека, сидящего в центре, и не потому, что он сидел в центре, — если бы его посадили где-нибудь с краю, все равно я увидел бы его первым.

Он был центром, где бы ни было его место.

У него был огромный лоб и буйная шевелюра, внимательный, цепкий, насмешливый глаз, чуть поджатые, улыбающиеся губы. На нем был костюм из невиданной мною материи, мохнатой и мягкой, коричневого цвета. Был 35-й год, и костюм тоже произвел на меня неизгладимое впечатление. Такого я никогда не видел.

Меня вывели в круг, и все, в том числе и этот человек, стали меня рассматривать. Надо сказать, что все рассматривали меня тоже как-то через этого человека. Это я понял сразу и тогда, после некоторой паузы, уставился прямо в глаза этому чуду в невиданном мною костюме и нагло улыбнулся. Человек улыбнулся в ответ и каким-то скрипучим, но ясным, звенящим голосом спросил:

— Ты почему улыбаешься?

Весьма нахально я ответил:

— А что вы меня как лошадь рассматриваете?

Человек засмеялся и, еще раз взглянув на меня, отдал какие-то приказания.

Меня вывели во двор, и какой-то тоже странный человек, очень плохо говоривший по-русски, несколько раз щелкнул фотоаппаратом.

Теперь эти фотографии у меня. После смерти Сергея Михайловича его вдова Пера Аташева нашла их в картотеке Эйзенштейна. На белой карточке, к которой они прикреплены, написано: «Хорошо смеется».

А через тридцать лет я буду рассказывать об этом в большой аудитории в Лондоне и встречусь с человеком, который меня тогда снимал...

Но это будет потом... А пока вот так в первый раз я увидел Эйзенштейна и поговорил с ним. Но в этот раз настоящее знакомство не состоялось. Родители берегли мальчика от кино и отправили его в пионерский лагерь. Позже я нашел вызовы на студию и, конечно, пошел сам.

Я попал в какой-то странный, волшебный мир. Весь тот черно-белый мир, который я жадно впитывал в себя, сидя в кинотеатре, — а к этому времени это было основное развлечение и основная радость, — вдруг этот мир стал ярким, цветным, осязаемым. По коридорам студии ходили люди в мундирах национальных гвардейцев и коммунаров (снимали «Зори Парижа»); прямо в зале (теперь я знаю, что это павильон) стояла яхта Гленарвана, и маленький, хорошенький мальчик Яша Сегель лазил по реям и пел песню. ‹...›

— Где же ты был? — спросил Эйзенштейн.

— Родители, пионерлагерь... — мрачно ответил я.

— А мы тебя так искали, — сказал Эйзенштейн. — Но теперь твою роль играет другой мальчик. — Я чуть не заплакал от обиды.

— Но ты не расстраивайся, — сказал Эйзенштейн, очевидно, поняв всю меру моего горя. — Ты будешь сниматься вместе с другими ребятами.

Так я снова познакомился с Эйзенштейном и снова не познакомился, потому что мне было тринадцать лет, но еще не было транзисторов и телевизоров, «Александра Невского» и «Ивана Грозного» и многого, многого другого. Я был знаком с Эйзенштейном в это время как обыкновенный мальчик, попавший в кино, при котором иногда пошутят, иногда его потреплют по щеке, иногда прокатят в автомобиле. Но бацилла кино уже попала в мой детский организм.

В шестнадцать лет я твердо решил работать в кино. ‹...› Кто мог ответить мне на проклятый вопрос: «Могу или не могу?». Только один человек. Человек, которому я абсолютно верил, человек, приговор которого был бы окончательным и обжалованию не подлежал. ‹...›

К этому времени у меня было много знакомых, работавших в искусстве. В частности, я был близок дому художника Владимира Владимировича Дмитриева. Он-то и заставил меня написать сценарий по повести Бестужева-Марлинского «Мореход Никитин». Сценарий показался Дмитриеву занятным, и он отдал его через Елизавету Сергеевну Телешеву Эйзенштейну с просьбой принять меня и поговорить со мной. ‹...›

Это утро я помню так, как если бы это было вчера. Мне назначили в десять. Конечно, я встал в семь, конечно, приехал на Ленинские горы в девять и час блуждал вокруг дома на Потылихе, где жил Эйзенштейн. Прямо перед фасадом «Мосфильма» возвышалась кирпичная тюремная стена, оставшаяся от съемок «Первой конной». Рядом протяжно и тоскливо выли собаки. Там был собачник. Была осень, деревья стояли голые. Хотелось либо умереть, либо поехать домой. Страх переполнял душу. Страх оттого, что я шел к своему богу. И страх потому, что бог должен был решить мою судьбу.

Без трех минут десять я стоял на площадке перед дверью в квартиру. В десять я позвонил. Уже знакомый мне скрипучий голос за дверью крикнул: «Кто там?» Я объяснил. «Тетя Паша, откройте». ‹…› Тетя Паша ввела меня в кабинет, вернее, в одну из комнат, потому что довольно скоро я узнал, что кабинет — это вся квартира.

Комната была какая-то яркая и жизнерадостная. Стены были желтые, ярко-желтые, приближаясь к оранжевому, пол был серый, покрытый серым линолеумом (тогда это был совершенно неизвестный мне материал), посреди комнаты висела лампа синего стекла, вернее, люстра. Мебель была легкая, из гнутых никелированных трубок, с оранжевыми подлокотниками на стульях, с оранжевой доской стола. Теперь такая мебель бывает в молодежных кафе. Тогда это выглядело чудом из другого мира. Большое место в кабинете занимал рояль, на его черной полированной крышке стоял под стеклянным колпаком детский скелетик, на стене висела картина Дега и портреты — фотографии. Конечно, я сразу же увидел фото Чаплина, на котором была сделанная его рукою (самого Чаплина! — подумать только) надпись, и портрет Мейерхольда, — на белом воротничке рубашки было написано: «Горжусь учеником, уже ставшим мастером». В углу стояло старинное кресло, обитое красной материей с вышитыми золотыми цветами, особенно заметное рядом с ультрасовременной никелированной мебелью. И, наконец, были книги, книги, книги... Все какие-то необыкновенные, с яркими суперобложками, на всех языках мира. У Эйзенштейна в квартире фактически не было стен. Все стены были покрыты полками с книгами, использовался каждый сантиметр площади. Квартира была небольшая, всего три комнаты. Книги лежали везде, на столе, на пристенных карнизах, образованных шкафчиками с книгами. Переплеты книг сплетались в какой-то яркий веселый ковер. На столе под стеклом лежала карикатура на хозяина, а рядом рисунок на обрывке бумаги и было написано: «Королева английская подарила Ивану двух львов, можно вплоть до слонов...». Уже шла работа над сценарием «Ивана Грозного». ‹…›

Но вот раздались мягкие шаркающие шаги, и появился хозяин в ореоле своих буйных волос, одетый в серый с красными полосами мягкий пушистый халат. Из-под халата выглядывали босые ноги в шлепанцах.

— Ну здравствуйте, здравствуйте... Вы не возражаете, если я буду разговаривать и шамать? Тетя Паша, принесите чайку. Слюна не будет бить?..

— Нет, спасибо, я завтракал...

— Сценарий я ваш прочитал. Лихо написано, — усмехаясь сказал Эйзенштейн и, заметив мой восторженный взгляд, устремленный на книжные полки, сказал: — Книги-то у меня все больше басурманские, — и лукаво взглянул на меня: дело в том, что в моем сценарии много раз употреблялось слово «басурманский», «басурмане» ...

— Ну, что же вы хотите?

Через три минуты я уже не ощущал, что сижу перед человеком, которого сам, не без помощи человечества, произвел в боги. Мне было легко и только хотелось, чтобы разговор никогда не кончался. ‹…›

Я изложил Эйзенштейну свои «взгляды на искусство» со свойственной молодости категоричностью в оценках. Я изложил ему свои планы, которые заключались в том, что я согласен чистить ему ботинки, бегать в магазин, мыть посуду и т. д., если он за это будет меня учить. И, наконец, честно рассказав с собственных «талантах и способностях», не утаив даже, что, в отличие от Эйзенштейна, я абсолютно не могу рисовать и у меня нет никакого слуха, я задал вопрос: могу ли при всех присутствующих и главным образом отсутствующих качествах стать кинорежиссером.

На мое предложение чистить ему ботинки Эйзенштейн рассмеялся и сказал, что сейчас не Ренессанс, когда ученики жили в мастерских своих мэтров, и что, наверно, в современных условиях это невозможно, но что вообще заниматься можно и он подумает, как это организовать. На второй вопрос он пообещал ответить в дальнейшем. Он так и не ответил на этот вопрос, а я так и не поставил ни одной картины при его жизни, а вследствие этого так и не получил от него обещанный мне однажды, после войны, подарок. Он пообещал мне отдать его в день, когда я закончу свой первый фильм. Это была палка с вырезанными на ней фигурками зверей; по его рассказам, ее сделал мексиканский каторжник. Теперь эта палка висит на Смоленской, куда перевезли вещи из квартиры Эйзенштейна, и я с грустью взираю на нее, изредка приходя в этот дом. Эйзенштейн не ответил мне на мой прямой вопрос: «Могу или не могу?» Он просто стал со мной заниматься. Это были поразительные занятия.

Как это происходило?

Началось с того, что Эйзенштейн сказал:

— Вы должны прочесть двадцать томов «Ругон-Маккаров» Золя в издании «ЗиФ» с предисловиями и примечаниями Эйхенгольца. Причем прочитать и предисловия и примечания. Начать читать с романа «Творчество», а потом читать по порядку, составляя родословное древо фамилии Ругон-Маккаров.

Одновременно с этим я должен был ходить в существовавший тогда Музей нового западного искусства и смотреть французских импрессионистов, слушать музыку Равеля и Дебюсси, изучать биографию Золя. И я принялся за работу. ‹…›

Работа была бешеной и изнуряющей, но в конце ее меня всегда ожидала награда: встреча с мэтром. Я мог прийти к нему на свидание только тогда, когда прочту, увижу и услышу все, что он мне назначил. И если с Золя я расправился довольно легко, то с Бальзаком было значительно труднее, а свидание могло состояться только тогда, когда я закрою последний лист последнего романа «Человеческой комедии».

Чтение началось с романа «Утраченные иллюзии», и Люсьен де Рюбампрэ стал на время главным героем, введшем меня за руку в огромный переплетающийся мир бальзаковских героев. И, конечно, было необходимо прочесть «Необычайную жизнь Оноре де Бальзака» Рене Бенжамена и заняться японским искусством, которым интересовался сам Бальзак. Так как Бальзак написал больше, чем Золя, то и работа была еще большая. Но в этой работе я постигая огромную радость чтения для дела, а не только для удовольствия или развлечения.

‹…›

Я не могу понять, как никому не пришло в голову поставить в аудитории института фотоаппарат и во время лекций Эйзенштейна периодически снимать доску. Дело в том, что Эйзенштейн, читая лекции, то и дело брал мел и мгновенно делал на доске подтверждающие его лекции зарисовки. Высказываемые им мысли немедленно переходили в пластику поразительного, мимолетного рисунка. Рисунок существовал мгновение, потому что тут же Сергей Михайлович брал тряпку и стирал нарисованное. Но ведь это были рисунки гения. И было абсолютно просто при помощи фотоаппарата сохранить эти рисунки. Представляете себе, какая бы это была замечательная книга «Рисунки Эйзенштейна на доске»!

Но этой книги уже никогда не будет. И только присутствовавшие на этих лекциях студенты смогут вспоминать их. ‹…›

Однажды Эйзенштейн сказал мне:

— Ты никогда не задумывался над тем, почему, когда двадцать два взрослых балбеса гоняют ногами мячик, пытаясь забить его в те или иные ворота, сто тысяч сидящих на трибунах порой как один ревут, порой как один свистят и все дружно кричат: «Судью на мыло»? Ведь если бы мы обладали такой же силой и таким же умением воздействовать на людей, представляешь, какими могучими бы мы были с нашим искусством. В этом (футболе) надо разобраться, и это надо понять... ‹…›

Однажды я сказал ему, что хочу заняться наукой.

— Дайте мне какую-нибудь тему, — попросил я.

— Займись теорией отпечатка, — сказал Эйзенштейн.

— Как это?

— А очень просто. Проследи весь путь от первого отпечатка до кадра фильма, от полной статики до движения.

Я снова не понял.

— Ну вот представь себе, как все было. Первобытный человек охотился и умел разбираться в следах, относясь к ним весьма утилитарно. Но однажды на сыром песке он увидел отпечаток собственной ноги. Он удивился, взял этот отпечаток в руки и унес домой. Потом заполнил его глиной и понял, что может его воспроизвести. и т. д. Потом он стал делать такие отпечатки со всего. Потом он начал получать эстетическое удовольствие от созерцания, и, подумав, даже сделал доску-форму и напечатал тульский пряник и получил не только эстетическое удовольствие, но и вкусовое, прямо потребляя этот отпечаток. Потом он изобрел буквы и книгопечатание. Потом дагерротип, зафиксировал и остановил время и движение, а потом кадр — и снова восстановленное движение и т. д. и т. п. Как? Интересно, а?..

Конечно, я по лености не занялся этим, но до сих пор поражаюсь тому, как неожиданно и интересно Эйзенштейн связал вдруг в поступательном движении культуры отпечаток ноги, тульский пряник и кино.

Ростоцкий С. На улице Эйзенштейна // Эйзенштейн в воспоминаниях современников. М.: Искусство, 1977.

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera