Он не входил — он всегда являлся! Недаром же каждый выход актера на сцену в драматургическом произведении называется — ЯВЛЕНИЕМ.
Если бы кто-нибудь из студентов на занятиях попробовал записывать за Борисом Андреевичем, он бы рассмеялся или обругал. Можно спросить его учеников:
— Нет! Ни одной записи. Ты что, не помнишь? Едва он являлся, мы тут же забывали обо всем на свете — сидели и слушали и смотрели во все глаза... «Рот, рот прикрой на всякий случай», — говорил он.
— Не так, не та-ак! — Бабочкин останавливает репетицию.
— А... в прошлый раз, Борис Андреевич, вы говорили как раз так.
— Да, говорил. Ну и что? Ты слушай и делай то, что я сегодня говорю. А не вчера.
Его правдивость была дерзкой, а упрямство суровым и непреклонным... Так и кажется, что он вот-вот поймает тебя на фальшивой ноте и скажет: «Ну уж и хватил... Куда это тебя, братец, понесло?»
Бабочкина бесконечно интересно было наблюдать и не менее заманчиво показывать. Ведь у него все-все было свое — завершенно, выразительно, точно. Даже сидел он за студенческой партой широко и удобно, рядом с ним всегда оставалось свободное пространство, его невозможно было занять, оно казалось заполненным...
По коридорам он двигался словно фрегат под парусами. С ним невозможно было столкнуться даже в институтской толчее — его издали не столько узнавали, как отличали и расступались, а он, чуть приподняв голову, плыл своим курсом... Его протянутая рука опускалась откуда-то сверху и была продолжением его приязни, равнодушия или холодности. Его симпатия неизменно излучала тепло, настоящее, ощутимое. Так же как и его неприязнь веяла арктическим холодом и была, как сухая изморозь, колючей. Порой даже пугала вовсе непугливых.
— Что-о-о?! — выкрик раздавался на самой высокой ноте и производил впечатление удара бича или выстрела — это означало: произнесено что-то несусветное, какая-то пошлость.
Сильнее этого «Что-о-о?» было разве что тяжелое молчание и долгий уничижительный взгляд...
— Все люди на земле делятся на две категории, — говорил он, — актеры и не актеры. Надо только уметь распознать... Актеров надо учить два года. Одаренному больше не надо. А вот способному надо четыре. И то мало... Чтобы они успели обнаружить, что пошли учиться не туда. Ну зачем, скажите, плодить несчастных людей?.. Ведь учат-учат... Выучили девочку, а она уже состарилась.
Вот есть такие актеры, их надо хвалить, хвалить, по головке гладить... а то скиснет, скукожится... А есть такие, что их надо то ругать, то хвалить, то ругать... А вот есть еще такие, что надо подойти и дать ему как следует по шее! Только после этого он заиграет... — подошел, звезданул ему раскрытой ладонью по шее, не очень сильно, но и не слабо, и, представьте себе, — заиграл, вполне прилично заиграл, и до сих пор играет!
— Актера надо уметь вовремя бросить на глубину — или выплывет, или утонет. Это способ обучения! А то ведь так и зайца можно научить спички зажигать. Только зачем?.. Это же тоска!.. Помрешь!.. Вот зритель и помирает. Где?.. В театре! От тоски. ‹…›
Однажды Борис Андреевич увидел, как на тесную игровую площадку неуклюже выносят гроб. Он тут же встал и, несмотря на экзаменационную тесноту, демонстративно вышел. В коридоре с оттенком нетерпимости он произнес:
— Дураки бесстыжие, думают, что все им дозволено. Наглецы!..
Много позднее, словно в продолжение этой мысли, сказал:
— Между жизнью и игрой на сцене — самая малая разница, а есть. Ее надо знать. И соблюдать... А нет ума, так чувствовать надо. И уж, во всяком случае, не лезть со своей дуростью и с гробом на сцену... Разница между правдой жизни и правдой сценической ЕСТЬ: в жизни она засорена случайностями, шелухой, а в искусстве она создается вымыслом заново. Эта правда стройнее и достовернее той, что в жизни... Но не у всякого паскудника получается, — он имел в виду все ту же персону «с гробом». ‹…›
Надо было видеть и запомнить ту неизбывную тоску и душевную боль, которые мимолетно посещали его, и которых он не скрывал — и как большой артист умел выразить минимальными, еле обозначаемыми признаками...
Это то, о чем говорили, но чаще не договаривали, полагая, что впереди уйма времени, договорим в следующий раз. Это то, что Учитель оборвал на полуслове, а ученик не успел или не посмел переспросить...
Мы не научились ценить отпущенное нам время и не научились прощаться серьезно и вовремя. Такое впечатление, что мы готовы, пробегая мимо мастера, крикнуть ему дружелюбно и весело: «Надеюсь, вы в следующий раз раскроете мне секреты своего мастерства, а заодно посвятите в тайны бытия и мироздания?!»
На ходу... Пробегая мимо... ‹…›
Паузы у Бабочкина (сценические паузы!) — это были не знаменитые игры в молчанку — кто кого перемолчит на сцене. Ну, разумеется, в молчании, наполненном «глубоким драматическим содержанием»! У Бабочкина паузы были всегда стремительные, в них бился бешеный пульс, чувства каскадом сменяли одно другое, и вот тут ярче, чем где бы то ни было, проявлялась его пластика! Даже полная неподвижность у него была крайне выразительна и динамична. Паузы у Бабочкина — это всегда живое биение духа. ‹…›
Бабочкин утверждал, что в творчестве разрушение необходимо. Разрушать надо не строения и вещи, но все психологические приспособления защиты: не Бога, а богов, верования, зависимость от опыта, знаний, оков и всего прочего. Настоящее творчество не может возникнуть без разрушения. Творчество рождается только из свободы. Бабочкин умел разрушать без пощады — это и было молодостью великого артиста. На расчищенных, освобожденных пространствах надо было возводить нечто, ни на что не похожее, как казалось, невиданное!.. И вот тут, оказывается, понадобился весь арсенал прошлого и как строительный материал, и как точка опоры. Создав свое, новое, великолепное, совершенное, Бабочкин как бы заявил во всеуслышание: «Я не против нового. Я — за! Но не ценой уничтожения или разграбления всего того, что создано трудом и гением предшественников».
И еще:
— Всегда слушай не то, что я говорил вчера, а то, что я тебе говорю сегодня, — это так прямо и было высказано.
‹…›
Не всегда удавалось докопаться до оправдывающей сути его поступков — одно было несомненно, он был крайне раним, плохо защищен и излишне раскрыт в житейских сражениях, даже распахнут. «Небитым» его назвать тоже было трудно — он был бит, не раз и жестоко. А вот рубцы и шрамы старался скрывать тщательно.
Он умел убеждать всем своим обликом: излучающей свет внешностью, совершенной пластикой, чистотой и музыкальностью речи, простотой и ясностью смысла произносимого. Для него вся жизнь и высокие требования к ней поднимались до значений космических, реализм и обыденность — до эпоса. Это были его нормы. ‹…›
После даты 17 января 1972 года в дневнике Б. А. Бабочкина можно прочесть: «Сегодня последний день, когда мне 67 лет... неприятности я теперь трудно переношу. Сразу заболевает сердце и чувствую — все может в один момент оборваться...»
Последнее, что Бабочкин читал по радио, было:
«У лукоморья дуб зеленый; / Златая цепь на дубе том: / И днем и ночью кот ученый / Все ходит...»
Ничего в жизни прозрачнее, естественнее мне слышать не приходилось... «Идет направо — песнь заводит, / Налево — сказку говорит. / Там чудеса...»
Там были, есть и всегда будут чудеса — там был, играл и жил Борис Андреевич Бабочкин.
‹…›
Уходил Борис Андреевич почти всегда внезапно. Не только без подготовки, но часто и без особого видимого повода — вот исчезал и все... Оставалась какая-то незавершенная нота и желание продолжения, последнее слово звучало в опустевшем пространстве долго — так и кажется, что звучит до сих пор... ‹…›
В центре самого мощного, все сметающего урагана есть такое небольшое пространство, где господствует полная тишина — называется «ОКО ТАЙФУНА». Это почти невероятно, но так!..
Чем крупнее художник, тем настойчивее он ищет такое место — точку покоя, мудрого созерцания и равновесия, точку творчества. Ведь кругом и вправду бушует ураган...
А в стихии «мусорного урагана» найти место ТИШИНЫ еще труднее и маловероятнее. Скорее, разбушевавшаяся стихия захватит тебя самого, завертит, унесет — перемешает с бушующим хламом.
Он всегда искал это место подлинной тишины. Ну, если не всегда, то в зрелом возрасте уж наверняка.
В Малом театре сезон закрыт, наступило время летних отпусков.
Борис Андреевич прошел по коридорам, через фойе, попрощался с теми немногими, что попадались на пути, вышел на улицу... В груди посередине и чуть левее чувствовалось нарастающее теснение и временами вступала гнетущая боль... Надо было вернуться, но возвращаться ой как не хотелось... Медленно, плавно и размашисто он дошел до своей машины... сел за руль... Собрался с духом и тронулся, его автомобиль сразу влился в поток машин, что шел справа от Петровки, и тут же остановился у светофора... Красные пятна покачивались...
«Когда два потока пойдут навстречу один другому и станут сливаться на вечном вираже в единый... Вот тут бы не оплошать». Сердце всегда сбоит не вовремя. Мигнули желтые и поплыли навстречу зеленые пятна огней, оба потока ринулись навстречу друг другу; словно решили вступить в схватку... И тут, на вираже, вынырнуло ясное ощущение катастрофы, не автомобильной, другой — доселе невиданной — и постыдный страх множества незавершенных дел и невыполненных обязательств... Вот ОНО — накатилось... Скорее, скорее из потока... К тротуару... Правее... Еще правее... Мимо шарахающихся машин и ошалелых лиц водителей с распахнутыми ртами... Плотнее к самой кромке... Хорошо, что шум улицы кто-то выключил. Все, что осталось, осталось внутри... В зеркале надвигался рассвирепевший милиционер — еще бы, по диагонали из четвертого ряда! И где?! Возле «Метрополя!»...
Вот ОН — наступил этот миг — вся накопленная мощь, вся эта суровая сила не хочет и не может просто погибнуть... Все, что могло случиться и случилось, было рядом с ним и вокруг него. А в середине, в центре этого урагана стояла полная тишина. Это была тишина, недоступная воображению... Никого не было в этот миг с ним рядом...
И это было справедливо — человек должен встретить этот миг сам, — а то, что при этом бывает больно, уже не имеет значения. Из всей своей жизни он извлекал ее суть, которой суждено жить всегда — вечно.
Вульфович Т. Мое неснятое кино. М.: АГУМА, 2003.