O творчестве Авербаха написано и сказано немало, однако, кроме творчества, особый интерес представляет и его личность. Многое забылось за эти годы, ушло, растворилось. Но Авербах не забыт, память о нем остается живой и яркой. Можно, по-видимому, говорить о феномене Авербаха. Вот несколько эпизодов и соображений по этому поводу.
Помнится, я как-то зашел к нему. К тому времени он только что стал кинорежиссером и готовился к съемкам своего первого фильма «Степень риска». Дверь открыла его матушка Ксения Владимировна. Стоя в дверях, я услышал голоса из столовой и понял, что у них гости. Я зашел без предупреждения и поэтому сделал попытку немедленно уйти. Но Ксения Владимировна решительно удержала меня и повлекла к столу. Она была из тех наших мам и бабушек советского времени с его постоянными невзгодами, которые были убеждены, что пришедшего к ним человека надо немедленно накормить. За столом вместе с Авербахом сидели тогдашний премьер МХАТа Борис Ливанов и восходящая звезда Иннокентий Смоктуновский, которые должны были сниматься в фильме Авербаха. Меня усадили с ними. ‹...› Когда, попыхивая сигарой, заговаривал Авербах, все почтительно умолкали, внимая ему. Ни малейшей иронии, никаких вольностей в его адрес.
А он, между прочим, не только держался совершенно свободно, но и позволял себе даже и учительский тон. Это выглядело очень странно. Два народных артиста, почему-то согласившиеся сниматься в первом фильме никому еще не известного молодого режиссера, относились к нему как к пастырю, обладающему правом их поучать. И позднее, вплоть до самого конца, в профессиональной среде такое отношение к нему было обычным.
В начале шестидесятых, когда я впервые заметил Авербаха на каком-то литературном сборище, то ли в ДК Первой пятилетки, то ли в ЛИТО Горного института, в толпе богемно-поэтической молодежи, он формально был никем, и в общепринятом смысле, и в тогдашней своеобразной иерархии этой среды. ‹...› Среда эта состояла из поэтов, литераторов, бардов, художников, фотографов и прочих творческих личностей, вплоть, кажется, даже до композиторов додекафонической музыки, официально не признанной. ‹...›
Авербах занимал особое положение в этой среде. Он только что окончил медицинский институт, но врача из него не получилось, попытался сочинять стихи, но из этого тоже ничего не вышло. Какое-то время он выступал как спортивный журналист, но довольно неудачно. И все же не заметить его было невозможно.
У него, несомненно, было его собственное уникальное амплуа. Он, по своей сути, был гуру, наставник. То и дело слышалось: «Авербах сказал… Авербах оценил… Авербаху не понравилось…» Это бросалось в глаза. Следы этого мы можем обнаружить и теперь в некоторых мемуарах людей того времени. Надо сказать, что Авербах имел все данные для такого амплуа. Он был очень умен, образован, остроумен, саркастичен, обладал безукоризненным вкусом, свободно ориентировался в мировой культуре, к тому же он был красив особой мужской красотой, высок ростом, атлетически сложен. Внешне он был очень похож на культового актера Жана-Поля Бельмондо, только что появившегося на экранах в закрытых кинопросмотрах. ‹...›
Авербах был элегантен. Первый твидовый пиджак, увиденный мною не в трофейном кинофильме, а в реальной жизни, был именно на нем. Непостижимо, откуда мог тогда взяться тот пиджак. Среди паствы Авербаха поношенный джемпер финского туриста, купленный у фарцовщиков, или драная отцовская летная куртка времен войны были верхом элегантности.
Его портрет-шарж, замечательно сделанный нашим общим товарищем, художником Мишей Беломлинским, висит над моим столом. Глаза лучатся доброй иронией, но нижняя губа, оттопыренная, по-видимому, от частого употребления трубки и сигар, выражает снобизм и высокомерие. Он одновременно привлекал и отпугивал. К нему относились не только с уважением, но и с долей подобострастия. Его побаивались. Даже Бродский слегка робел перед ним. А Бродский был парнем не из робких, это могут подтвердить все, кто знал его в то время. Как-то раз дома у Авербаха, то ли на Моховой, то ли уже на улице Подрезова, сейчас не помню, Бродский прочел что-то, кажется, только что сочиненные им тогда «Стансы городу»: «Да не будет дано умереть мне вдали от тебя…» ‹...› Авербах, помнится, сохранил хладнокровие и даже сделал какие-то замечания. Бродский их покорно принял, он что-то переспрашивал, даже, кажется, записывал, что было для него совершенно нетипично. На моих глазах харизма Авербаха оказала почти гипнотическое влияние на Бродского, который к тому времени уже вполне освоился со своим комплексом превосходства. ‹...›
Еще одно обстоятельство, выделяющее Авербаха из окружающей среды, заключалось в том, что он был джентльменом. Тогдашней литературно-богемной молодежи это не всегда было свойственно. ‹...› Авербах радикальнейшим образом выделялся из среды и в этом отношении. Его манеры поведения, особенно с барышнями, были безукоризненны и даже несколько театральны. Знакомых барышень он любил называть по имени и отчеству и на «вы». Он грациозно целовал им руки, открывал перед ними двери, подавал пальто, застегивал ботики. Он был крайне щепетилен, порядочен и щедр при его весьма ограниченных финансовых ресурсах в то время. Эти его качества воспринимались как некая странность, нечто вроде легкого помешательства. ‹...›
Мы много говорили о литературе. Он, как вкусную еду и дорогой табак, любил хорошую прозу. Он смаковал Пруста, Музиля, Борхеса, продукцией которых почему-то советская власть беспрепятственно снабжала книгочеев. Из советских писателей высоко ценил Ю. Трифонова.
Говорили мы и о поэзии, вернее сказать, жили поэзией. В этой сфере Авербах был недостижим. Он помнил огромное количество стихов самых разнообразных поэтов всех классов и разрядов. Он был скрытым романтиком. ‹...›
Но больше всего Авербах любил читать наизусть Мандельштама, который тогда только-только вошел в наш обиход, Пастернака, Цветаеву. Хорошо знал Ходасевича.
Хочется рассказать о том, как он работал, став режиссером. ‹...› Авербах работал с полной, стопроцентной отдачей. Процесс начинался с поисков темы, с бесконечных обсуждений литературных произведений и разнообразных придуманных и услышанных сюжетов с целью как-нибудь приспособить их для кино. Почти ни о чем, кроме этого, Авербах говорить ни с кем не мог. Меня, не имевшего к кино никакого отношения, он тоже втягивал в эти разговоры. Потом, наконец, делался выбор, появлялся сценарий (иногда он сам его писал). Наступала эйфория запуска в производство, создания группы, актерских проб и так далее. Эйфория быстро сменялась глубочайшей депрессией, приходившейся, как правило, на первую половину съемочного периода. Авербаху казалось, что замысел рушится, что ничего у него не получается, что к тому же и смета непоправимо превышена. Мучили бесконечные поправки, вносимые в сценарий инстанциями в процессе съемок. Помню его в такие минуты полулежащего в сумраке в его любимом кресле. Лицо желтое, искривленное болезненной гримасой, мощный торс расслаблен, крепкие ноги футболиста вытянуты почти до противоположной стены комнатушки. Если бы не трубка в зубах, он мог бы напоминать боксера, приходящего в себя после нокаута. Он произносит, не выпуская трубку изо рта: «Ужас, Михаил, ужас… Нечем дышать…»
Но затем депрессия уходит, сменяется лихорадочной работой с утра до ночи, экспедициями, гостиницами, питанием кое-как, таборным бытом.
Бывая время от времени на съемках, я особенно любил смотреть, как он работает с актерами. Он замечательно работал с ними, необыкновенно артистично показывая мизансцены, перевоплощаясь то в девушку, то в старуху, то в мальчика. Это сочеталось с жестким курированием всего процесса.
Он давил на актеров, стремясь получить именно то, чего хотел. При этом джентльменство и манеры не оставляли его. Обращение на «вы», по имени и отчеству ошеломляло актеров и актрис и вызывало обожание.
Наконец наступал монтаж, озвучание, снова эйфория, но не такая, как при запуске, а с примесью сомнений и страхов за судьбу новорожденного фильма. И так — непрерывно в течение более чем двадцати лет. Все эти годы я имел возможность наблюдать, как этот человек расплачивается за искусство собственной жизнью. Ему бы отдохнуть месяца два-три в деревне (я звал его к себе в деревенский дом, но он ни разу не приехал, хотя всегда радостно возбуждался при этом и немедленно начинал фантазировать о нашей деревенской жизни). Ему бы основательно подлечиться… Но нет, неделя-другая в доме творчества, и опять это безостановочное колесо — эйфория, депрессия, лихорадка рабочего периода, сдача, поправки, переделки, пересдача… Вот так он работал, вернее, так он жил.
Заговорили как-то о смерти. Я пересказал ему услышанную от соседей по гаражу историю: «Вот красивая смерть, можешь использовать ее в кино. Представь, что ты едешь один в машине. Въезжаешь на мост или дамбу, справа и слева вода, скорость за сто. И тут у тебя инфаркт. Машина сбивает ограждение и, описав прощальную дугу, уходит под воду в радуге брызг…»
«Перестань, пожалуйста, — сказал Авербах ворчливым тоном. — Во-первых, это не красивая смерть, а дурновкусие. А во-вторых, смерть должна быть не такой. Она должна прийти так, чтобы ты это видел, чувствовал ее приход, заглянул ей в глаза. Смерть — это последний и, может быть, самый важный акт нашей жизни, и он должен быть осознанным, прочувствованным… Конечно, легко умереть от кирпича с крыши, но так умирать не надо».
Он умер, глядя своей смерти в глаза. Он от всех скрыл свое умирание, заперся в московской больнице и никого к себе не пускал. Не хотел, чтобы его видели ослабевшим, изможденным, безнадежно больным. Только его жена Наташа Рязанцева была с ним до конца. Она никогда не рассказывала, как он умирал, но я уверен, что он мужественно встретил свой конец.
Петров М. Феномен Авербаха // Звезда. 2006. № 1.