Пароход плыл, вечерело. Четырнадцатый год, лучистые грани сифона, пледы, лого, игра в китайские палочки. Съемки идут, мне двенадцать лет. Илья Авербах сидит в парусиновом кресле, рядом в таком же сидит Павел Финн, подперев голову маленьким кулачком. Даша вертится и ждет другого вопроса. Я смотрю за борт и думаю о ерунде. Например — вон то судно, идущее нам наперерез, полно пиратами, и они возьмут нас на абордаж.
Судно прошло мимо, лето кончилось, я вырос.
Нас — подростков — было трое или четверо. Мы приходили к Авербаху в номер и рисовали звон, стук, стол, слезы. Он собирал наши рисунки, смотрел и ничего не говорил. Шутил, смеялся, и мы уходили.
Как-то, выйдя на прогулку, он спросил меня: «Как дела?» Я сказал: «Ничего». Он сказал: «Ничего это и есть ничего. Ноль. Пустота. Пустое место. Так как, говоришь, твои дела?» Я так и не смог отучиться, и иногда, отвечая, я говорю: ничего. И думаю: ничего — это пустота, ноль, пустое место. И бываю прав, говоря так.
Потом была осень, тяжелый редкий листопад, знакомые юноши в поисках кайфа, сырая тоска питерских улиц. Потом был бред, пустота, мрак совсем уже взрослой бессмыслицы. Потом было старение, умирание, пропадание людей из жизни.
Но я опять не готов отвечать и не знаю, чем ворон похож на письменный стол. Но знаю, какая стрела летит вечно.
Стрела, которая попала в цель.
Михайловский Н. Памяти Ильи Александровича Авербаха // Сеанс. 1990. № 1.