Доктор Бродский
Мой прадед был «меламедом в ходере» (учителем в школе) и одном из местечек Киевской губернии. Больше ничего о нем я не знаю.
Личные воспоминания о нашем не весьма знатном роде начинаются у меня с деда. Он вырос в семье, где никто никогда иначе, как по-еврейски, не говорил, самостоятельно выучился русскому языку и был в свое время единственным в Вознесенске евреем, выписавшим русскую газету. Он же стал и первым в городке подписчиком «Восхода», еврейского журнала на русском языке.
Дед не хотел заниматься торговлей? Он писал на жаргоне стихи и жаждал «интеллигентной профессии». Когда в молодости он встречал на базаре фельдшера или подпольного адвоката, он останавливался и долго смотрел им вслед. Но они были люди «образованные», а он нет. Он сделался кассиром. Для невежественной еврейской бедноты захолустного городка даже это звание, связанное с письменностью и счетом, звучало чем-то вроде «профессора». Когда бабушка поручила местной белошвейке сделать на платках метки, та, вместо указанных ей букв «Б.Б.» (Борис Бродский), вышила «Б.К.» (Бродский Кассир). Она не хотела лишить деда его почетного звания.
<...>
[Об отце]
Если он не лечил — днем и ночью — то на какой-нибудь тряской телеге выезжал в уезд на вскрытие по требованию судебных властей, выступал на заседаниях городской думы или еврейского благотворительного общества, делал какие-то выписки из медицинских журналов (он все их получал) и, кроме всего этого, еще и... писал стихи.
Писал он их почему-то по-древнееврейски и с большим пафосом декламировал их передо мною, не понимавшим, разумеется, ни звука. К концу жизни он написал еще и огромную по величине пьесу — уже по-русски: в ней главными действующими лицами были врач и раввин, которые вели между собой нескончаемый спор о религии. Была и прекрасная дочь раввина, произносившая многометражные монологи. Вообще, каждое действующее лицо в пьесе отца говорили свою реплику не менее, чем на 2-3 страницах, после чего партнер ему на 3-4 страницах отвечал. Мне было неловко сказать отцу, что любовно-выношенная им драма никуда не годится, и я послал ее Юшкевичу, тогда уже известному драматургу. Юшкевич ответил отцу, что замысел очень интересен, но пока еще не достает сценического опыта и т.п. Отцу было уже около 70 лет и сценического опыта он так и не приобрел.
<...>
Дядя Иосиф
Дядя Иосиф плясал на столе.
Распахнув пиджак и заложив большие пальцы рук за вырез жилета, он лихо выкидывал вперед свои тонкие — в серых в полоску брюках — ноги, и посуда звонко зребезжала по краям стола, где ее придерживали жилистые руки испуганно-улыбавшихся старух: золовок, бабушек, теток.
Дядю Иосифа в городе не любили.
<...> Как ни наставляли меня родители, да и вся окружавшая среда, в суровых правилах трудолюбия и доброй нравственности, наиболее яркой фигурой из недр моей детской памяти неуклонно встает все же дядя Иосиф, человек бездельный и развратный.
Думаю, что произошло это оттого, что я сызмальства склонен был к некоему неосознанному «художественному символизму». А дядя Иосиф был символ. Если бы кто-нибудь написал свой «Вишневый сад» не о распаде русской помещичье-дворянской семьи, а о вырождении еврейской наследственно-торговой среды к началу нового века, — дядя Иосиф был бы главным героем пьесы.
[Из главы «Среднее» и «высшее»]
Я хотел «писать». С детских лет никакого другого стремления у меня не было, и в одиноких мечтаниях своих я не мог даже себе представить возможность и радость какого-нибудь труда, кроме работы писателя. Склонность к декоративным, а не к фактическим расследованиям и обвинениям, побуждала всегда историков нашего общества громить режим учебных заведений, игнорируя роль «отцов» в воспитательном процессе «детей». Почему, повторяю, школы должны были быть лучше, понятливее, благороднее, углубленнее, чем были родители молодежи? <...>
Ясно было, что врачом я не буду никогда. И в начале нового учебного года я перешел на юридический факультет. Когда летом в беседе с отцом я заикнулся о филологическом — все же это было бы мне несколько ближе — он с таким видом поднял очки на лоб, что я почувстсовал себя уличенным если не в преступлении, то в состоянии полной невменямости. Юрист-еврей, получив диплом, мог стать хотя бы помощником присяжного поверенного, но что мог делать со своим дипломом еврей-филолог?
К Толстому за «главным»
Какой-то человек в ватном полушубке, осведомившись о моем желании повидать Льва Николаевича, вялым тоном сообщил мне, что «к графу сейчас не допустят».
— Почему?
— Потому в доме их нет.
— Разве Лев Николаевич уехал?
— Нет, они дома. Только они во дворе. Бабу делают.
— Какую бабу?
— Известно, какую: из снегу.
У меня бушевало в груди желание сказать Толстому, что на «свой» вопрос я в религиозных книжках ответа найти не могу, что я его самого хочу спросить о «главном», ради чего стоит жить и о чем надо писать, но меня обуял такой ужас перед возможностью заявить величайшему писателю, что я «тоже писатель», или хотя бы осмеливаюсь желать быть писателем, что я постыдно делал сугубо-внимательное лицо и продолжал молчать о том, ради чего только и пришел.
Л.Н. отложил папиросу и, взяв со стола крохотную книжечку, держал ее левой рукой за корешок, а большим пальцем правой руки быстро пропуска одну за другой странички, отчего изображенная на них балерина поднимала и опускала ногу.
Когда я впоследствии читал в различных кино-институтах курс лекций по теории экранного искусства, я неизменно начинал его фразой «Первый кинематограф, который я увидел в своей жизни, я увидел в руках Льва Николаевича Толстого».
Действительно, такие книжечки с надписью на обложке «Живая фотография» явились прообразом будущего кино, унаследовавшего тот же принцип быстрой смены изображений. Л.Н. с такой живостью, с таким упорным любопытством следил за балериной, что я невольно приковался взглядом к диковинной книжечке. И тогда Толстой, не желая, по-видимому, отвлекать внимание юноши от сути его слов, отложил книжечку на край стола. <...>
Когда Лев Николаевич заметил, что он снова перелистывает книжечку и я снова смотрю на нее, он вдруг сказал подчеркнуто-строго:
— Живая фотография. Не может фотография быть живой. Жизнь есть дух, а в фотографии — дух какой же?
И балерина в последний раз подняла и опустила ногу.
<...> Лев Николаевич чутко ощутил, что юноше почему-то больно и снова положил мне свою огненно-теплую (так мне тогда показалось) руку на плечо.
— Вы, значит — медиком будете? — переспросил он.
— Нет... нет... — заторопился я. И вдруг, отчаянно решившись, добвил: — Я буду писать.
Толстой сразу отнял руку.
— Писать надо позже. Писать можно тогда, когда много лежит на душе. На душе, в душе. Это и писать.
И он убежал, не ушел, а, действительно, побежал по лестнице вверх в то время, как слуга бросился к вешалке, чтобы подать мне пальто.
На крыльце меня ждал сковавший деревья и воздух мороз, и со всех сторон слепила белизна снега. Я осторожно оглянулся и, взамен того, чтобы выйти на улицу, побрел вглубь двора, или, может быть, сада. Вероятно, мне казалось, что я уж навсегда осиротею в своем «главном», как только выйду из ворот толстовского дома. Вдали я увидел высившуюся белую глыбу. Приблизился к ней: баба.
Снежная грузная баба, которую вылепил своими руками Толстой, показалась мне веселой и даже задорной. Приглядевшись, я понял, отчего это шло: в углу ее большого безжизненного рта озорно торчал вставленный кем-то окурок настоящей папиросы.
РГАЛИ. Ф. 2247. Оп. 1. Ед. хр. 22. Лл. 5–47.