В 1966 году автору этих строк совместно с режиссером довелось начать работу над сценарием фильма по гениальному толстовскому «Хаджи-Мурату»
<...> я буду говорить только о Данелия.
Что меня больше всего покорило в нем? Прежде всего неистребимая требовательность и честность художника. Пока он не понимал чего-то как художник, как человек, он не брался за перо. Долго и мучительно, хотя внешне он как-то и не очень казался расстроенным, переключался на что угодно... Работа не двигалась. Мы уехали в Переделкино. Стояла жаркая погода. Мы лежали на траве, повязав головы полотенцами, наподобие тюрбанов, говорили о герое, но все мои наброски сценария встречали вежливый и спокойный отпор. Улыбаясь загадочно, Данелия соглашался почти с каждым предложением, но потом, всесторонне проанализировав его, отклонял. Нет, если бы не отклонил он — отказывался бы от найденного... я! Так убедительно умел он отсеивать лишнее, так умел он щедро отбрасывать «находки», которые мне казались верхом сценарной премудрости. <...> Мы неделями говорили о замысле, соглашались друг с другом, и выходило, что ничего кроме того, что уже было у Толстого, сказать не могли. А ведь задумали мы не просто экранизацию. Перед нами были выписки из хроник, легенд, материалы вокруг русско-горской войны, труды, лежавшие в основе и самой толстовской работы!
Приключенческий фильм можно было сделать захватывающим. Но Данелия сразу же отказался от этого. Он не хотел ни скачек, ни убийства детей хунзахского хана, ни схватки в мечети, когда пал под ударами кинжалов имам Гамзат, он не хотел ничего, что отвлекало от фигуры обаятельного, чуть прихрамывающего наиба аварского Хаджи-Мурата, его матери, его сына Юсуфа, его сдержанной симпатии к русской женщине, его детской хитрости и наивного честолюбия, его тоски по родине, его приступов дикой мстительности, его благородства и унижения в плену, его трагической смерти, в которой были повинны многие, а больше всего — он сам...
<...> В работе над сценарием «Хаджи-Мурата» обнаружилась явная тенденция — создать жанр, в котором героическое начало выявлялось бы путем раскрытия души великого человека, его сердца, жизни его натуры. Здесь для Данелия, как я понимаю, ближе всего оказывалась непреднамеренность, почти интуитивность в отстаивании правды, свободы. Ему особенно нравились эпизоды и сцены, где Хаджи-Мурат действовал на первый взгляд алогично, а на самом деле движим был страстями, в основе которых лежали простейшие чувства: любовь к своей земле, память о матери, детстве, любовь к сыну, стремление к подвигам на поле брани.
У Данелия было свое представление о страдающем Хаджи-Мурате. Его жажду действия он хотел передать в условиях бездействия. <...> Я думаю, что приоритет отрыва от магии гениального решения Толстым проблемы «измены» Хаджи-Мурата принадлежит Данелия.
Он не причинно, а лепкой самого образа, постепенно раскрывавшегося в сценарии, «оправдал» героя. Он показал его человеком, обыкновенным человеком, который страдает от того, от чего страдают многие люди. И сразу же отпал пресловутый вопрос: виноват ли он перед Шамилем или нет. Ведь Шамиль сам был сложной фигурой. Родина оставалась верховным судьей и над Хаджи-Муратом и над имамом тоже...
<...> Это интересно, как мне кажется, потому, что снова и снова возвращает нас к мысли о том, что Данелия, как художник, всегда тяготеет не к чистым, так сказать, жанрам, а к их модификациям, таким, где сложность жизни и ее незаданность проявлялись бы наиболее нестесненно.
Какой Хаджи-Мурат интересен Данелия?
Человечный, правдивый, стихийный, не умеющий притворяться. В чем-то по-детски наивный. В чем-то коварный. Органически связанный со своей землей, обычаями, историей, не умеющий и не желающий жить не так, как он хочет. Гордый и несгибаемый в этом своем желании.
Разве этих качеств — мало? Так говорит нам Данелия всем ходом развития образа. И хочет, чтобы это и стало зерном фильма, действий его героя. Хаджи-Мурата нельзя вырвать из земли, которая его вырастила. Пока его не вырвешь с корнем, он подобен цветку татарника, как писал Толстой. Цветку редкой жизненной стойкости. Он стоит и сломанный. Перебитый, обрызганный грязью, растоптанный...
Для Данелия интерес образа в его человеческой сути.
И потому именно те поступки и видимые посторонним глазом действия включались в сценарий, которые несли эту нагрузку раскрытия характера.
По целому ряду обстоятельств образ Шамиля (в повести Толстого — один из опорных, главных) не мог получить развития в наших планах. Это серьезно нарушало «равновесие» конфликта. Но, надо сказать, Данелия вышел из положения и здесь.
Не помню, кому пришло в голову отсчитывать дни до праздника «байрама» (у Толстого имам говорит Юсуфу, сыну Хаджи-Мурата, что если до байрама отец его не вернется, он, Шамиль, велит ослепить Юсуфа). Но теперь в сценарии появилось напряжение, связанное с тем, что тактика затяжек русского двора с ответом на просьбу Хаджи-Мурата идти с войском на Шамиля, замаскированное недоверие и явная бюрократическая волокита из-за боязни ответственности слились в невыносимую для Хаджи-Мурата обстановку бездействия. Она-то и подтолкнула его на безумный план бегства в горы. Он знал, что дольше ждать невозможно. Надо было спасать семью, сына.
<...> Режиссер настаивал на таком прочтении финала — в бегстве почти заведомо не было логики. Был риск — один из ста шансов. Спасти сына из рук Шамиля, после того как лазутчики донесли, что люди боятся идти против Шамиля, — почти не было возможности. Поверить в прощение имама Хаджи-Мурат вряд ли мог. Оставался риск, этот один из ста — шанс. И оставалась музыка героической песни, которую у нас не только слышал герой в ту ночь перед побегом, а видел во сне... <...> В фильме предполагалось монтажно сблизить горе горянки и горе русской матери, потерявших детей на братоубийственной войне. В этом почти одновременном реквиеме было горькое проклятие войне, убийству одних людей другими.
<...> Данелия шел не от столкновения исторических сил, не от конкретных политических ситуаций России и Дагестана... В той войне он нашел маленький, свой, человеческий уголок памяти о прекрасном смелом горце, которому свойственны были многие человеческие слабости, но который оказался выше многих и многих исторических личностей, потому что в сложной, можно сказать, роковой ситуации максимально проявил свою волю свободы — величайший дар человека.
Умаляет ли это историю, философские концепции, наконец, правду тех далеких событий! Конечно же, нет. В судьбе героя Данелия решает задачи, несравнимо более долговременные и важные. Он наделен даром видеть частное, личное, делать его предельно близким людям. И в этой «частице» солнца столько энергии, что она способна согреть миллионы сердец.
Огнев В. Свидетельства. Дневник. Критика. 1970-1974. М.: Сов писатель. 1982.