Русский театр драмы в Махачкале летом 1952 года вяло заканчивал свой сезон. До отпуска оставался десяток дней. Скорей бы. За год работы в этом театре я успел «испечь» пять основных ролей, не принесших мне, однако, ни радости, ни истинного профессионального опыта, ни даже обычного умения серьезно проанализировать мысли и действия образа. ‹…›
Единственно, что хотелось — и это ощущение было ясным, — объездить как можно больше городов, театров, и чем отдаленнее, экзотичнее и неведомее уголки нашей огромной страны — тем лучше.
Именно это желание в свое время побудило меня поехать в Норильск, затем в Махачкалу и неотступно призывало махнуть на Южный Сахалин. Скорее всего, оно бы так и было, не окажись у нас на спектакле брата и сестры — Леонида и Риммы Марковых, актеров Московского театра Ленинского комсомола. ‹…›
Но каково же было мое удивление, когда я увидел ‹…› взволнованность этих двух красивых, стройных молодых людей, зашедших после спектакля к нам за кулисы. ‹…› Они, мягко и мило перебивая и дополняя друг друга, растревожили меня уверениями, что все то, что я делаю на сцене, интересно и что мне непременно нужно работать в Москве по той простой причине, что моя манера (оказывается, у меня есть своя манера) существовать и действовать на сцене своеобразна, неожиданна, а что самое главное — современна. ‹…›
Они пересмотрели все с моим участием — мы подружились, нам вместе было о чем говорить, молчать и спорить. В конце концов они заявили, что по возвращении в Москву непременно будут говорить обо мне со своим главным режиссером, Софьей Владимировной Гиацинтовой.
Смоктуновский И. Быть! М.: Алгоритм, 2005.
После вялой двухлетней переписки и переговоров с Московским театром Ленинского комсомола вся несостоятельность моих притязаний стала, наконец, очевидной и для меня. Я вроде очнулся от завораживающего, долгого сна, и мои друзья в Волгограде, где я работал уже два года после Махачкалы, вдруг увидели меня совсем отличным от того, каким привыкли видеть. «Если за пять лет я не смогу сделать ничего такого, ради чего следует оставаться на сцене, — я бросаю театр», — заявил я. Решив, я освободился от тяжести ожиданий, сомнений и послал в Москву телеграмму: «Уважаемая Софья Владимировна [Гиацинтова, главный режиссер Московского театра Ленинского комсомола], готов приехать постоянную работу тчк сообщите когда в чем сможете предоставить дебют тчк уважением Смоктуновский». ‹…› Ответ пришел на следующий день. «Не ссорьтесь театром тчк приезд дождитесь отпуска тчк сообщите чем хотели бы дебютировать тчк уважением Гиацинтова».

Через три дня, совершенно и навсегда порвав с Волгоградским театром, я предстал перед несколько потерявшейся Софьей Владимировной.
— Как, вы приехали?..
— Да, я приехал.
— Совсем?..
— Разумеется! ‹…›
На показ пришло человек двадцать актеров. Я был полон сил, решимости, настроение было прекрасным — я знал, что и как я должен делать, и даже не очень волновался. И вот уж не знаю, чем объяснить, но по ходу этого домашнего показа раздавались аплодисменты и не раз вспыхивал дружный смех. Это — единственный удачный мой показ в Москве, вселивший в меня уверенность, что мой приезд вполне оправдан и что меня обязательно возьмут.
Софья Владимировна, тряся мою руку, взволнованно и как‑то безысходно повторяла:
— Дорогой мой, дорогой... Что же делать? Что ж? Да, да...
— Что делать... брать надо, Софья Владимировна, брать, — под видом шутки протаскивал я затаенную, страшную жажду.
Софья Владимировна, милая Софья Владимировна, — она была первым и единственным человеком, просто и заинтересованно разговаривавшим со мной. ‹…›
Буквально на следующий день я был довольно радушно встречен директором театра ‹…›:
— К подбору актеров мы должны подходить фундаментально, — тяжело качнул он кистью руки ‹…›. И тем не менее, наш разговор шел довольно гладко до той поры, пока я не произнес слово «прописка».
И вот здесь все пошло значительно быстрее и без всякого дополнительного взвешивания. Выяснилось, что он готов взять меня в свой театр, но не может в силу того, что у меня нет московской прописки, прописку же я мог получить, только имея постоянную работу в Москве, и наоборот...
Этим вот милым разговором и начался тот самый, удивительный путь по театрам Москвы, где, воображая, что я иду вперед, я уже шагал по строго замкнутой окружности. ‹…›
...Когда все ступени этой долгой лестницы были исхожены и впору хоть начинай сначала, кто-то обмолвился: не попытать ли счастье в Московском театре‑студии киноактера. Делать нечего — пошел «пытать». ‹…›
А вот и это неуютное нагромождение здания Театра‑студии киноактера на улице Воровского. Совершенно не представлял, что этим днем начинаю свое нашествие на кино. ‹…›
Что‑то никого не видно.
— Эй, ты там, хватит подпирать стенки, иди подержи лестницу, — раздалось вдруг нагло громко. Молодые ребята-монтеры наверху тянули какие‑то провода. «Вот я уже и работаю здесь, — пронеслось во мне, — неплохое начало». ‹…›
Москва‑то и вправду добрая, уютная, и никакой я не чужой в ней. Никто, оказывается, не замечает моего зимнего лыжного костюма. Неужто я и впрямь мог злиться на белоснежную легкость рубашек москвичей. Да‑а‑а, значит уж действительно было нелегко. Дошел, как говорится, до ручки. ‹…›
В Московском театре имени Ленинского комсомола, где она работала, шел какой‑то спектакль. Дверь из ложи отворилась. Я тогда впервые увидел ее. Мгновение задержавшись на верхней ступени — двинулась вниз. ‹…›
— Вас звать Суламифь, это так? Я не ошибся?
— Да, это именно так, успокойтесь, вы не ошиблись. Что вы все играете, устроили театр из жизни — смотрите, это мстит. ‹…›

Видя мое раздумчивое состояние, она через друзей своих сделала возможной встречу и разговор с Иваном Александровичем Пырьевым, кинорежиссером и в то время директором «Мосфильма». ‹…›
Серьезно, как врач, смотря на меня, время от времени записывая что‑то, слушал меня Иван Александрович. Сейчас‑то я понимаю — выкроить полчаса из управления сложным, эмоциональным организмом «Мосфильма», даже в конце рабочего дня, мог только человек или умеющий думать о завтра, или безмерно добрый. Совершенно не зная его, но лишь ощущая в неторопливом, сухощавом человеке силу и масштаб, я, хоть и говорил все дельно и по существу, взмок весь, и, когда Иван Александрович, дав мне письмо, предварительно запечатав его, протянул на прощание руку, я — даже страшно вспомнить — подал ему холодную как лягушка, мокрую свою длань. Кошмар! ‹…›
Так и не узнав, что там в письме, я отнес его в Театр‑студию киноактера той самой, хорошо знакомой мне секретарше, сказав:
— Иван Александрович просил вот передать вашему директору...
— Какой Иван Александрович?..
— «Какой Иван Александрович»?! ‹…›
— Как, вы не знаете, кто такой Иван Александрович, дядя Ваня?
— Дядя Ва... позвольте, вы что же... что, Иван Александрович Пырьев ваш... ‹…›
Дня через четыре по телефону меня пригласили оформлять документы. Все вокруг оказались милыми, отзывчивыми людьми, полными внимания и чуткости. Но, правда, с меня взяли слово, что я никогда не только сниматься, но даже стремиться сниматься в кино не буду, а только работать на сцене. Памятуя о своем лице, я с легкостью согласился никуда не стремиться. И честно держу это слово до сих пор.
Смоктуновский И. Время добрых надежд. М.: Искусство, 1979.