В «Хрусталеве» сюжет Герман размыл до конца.
Перед просмотром он сам сказал: «Это сны о том времени. Сны о нас». Так и есть. О нас через то время. Может быть, даже не сны, а отпечатки видений, фантазий, вариации впечатлений, отложившихся где-то в подкорке, капризы памяти, капричос, напоминающие Гойю.
Это — совсем не про героя и не про его окружение. Это вообще — не про человека.
Если в «Лапшине» я за чем-то могу проследить, то здесь только догадываюсь.
Кажется, главный герой находится в каких-то сложных обстоятельствах, потому что он все время пьет. Или, может, он болен, хотя нет — здесь все больны и все кругом болеет. Вероятно, он известный врач и заведует клиникой, потому что в конце его вызовут к умирающему Пахану всего эсэсэра. Возможно, Русланова играет его жену, во всяком случае, мать его сына, но это, как и многое другое, не так уж и важно.
Действие происходит в каких-то бесчисленных фантастических интерьерах, похожих друг на друга, хотя, это разные места, то дома у героя, то у кого-то в гостях... Ощущение огромной коммунальной квартиры, распространившейся на всю площадь города или даже страны.
Настойчиво нагнетается одна и та же атмосфера, из которой герою, видимо, надо бежать, и, видимо, поскорей, но он вместо этого перемещается из интерьера в интерьер, где имперская дворцовая комиссионка сосуществует с коммунально-сортирным советским хозяйством. Сквозь какие-то многочисленные хрустальные люстры, сгрудившиеся на буфете, видны гнилые трубы с облезлой масляной краской над ванной или унитазом.
В больнице бесчисленные коридоры зловеще поблескивают кафелем. Если герои оказываются в экстерьере, то их окружают темные дома и деревья, освещенные гирляндами лампочек, которые горят противоестественным светом и непонятно что украшают.
Зима — беспробудная, как и в «Лапшине». И ночь — беспробудная. Хотя иногда — светло, а иногда — темно. Все равно — ночь.
Снег пылит и взвихривается. Все время какие-то испарения: люди дышат — пар, машина греется, чайник кипит, самовар, курят — дым.
Ощущение окоченевшей красоты ада.
В кадре уже не просто тесно — он перенаселен. Постоянное мелькание лиц и звуков. Крупный план обязательно перебит
Но кадры все потрясающие. Если ничего не мелькает, никто не пробегает, то кто-то обязательно кашляет, причем громче, чем говорит персонаж. Или фыркает, или сморкается, или чихает, или бляцает ложка об стакан... Иногда узнаешь бытовой звук, иногда — нет. Не имеет никакого значения. Эфир засорен. Тишины — нет. Единственный момент тишины — к финалу, и этот кусок потрясает.
Арестованного главного героя изнасиловали зеки, опустили и выбросили из «воронка». Он на четвереньках, как волк или собака, бегает по снегу, издавая какие-то нечленораздельные всхлипы. Потом понимаешь, что он хочет сесть в снег, чтобы унять боль, но пока он мечется на снегу — в тебе такая боль, такое сочувствие и такая безысходность, какой нет во всем фильме. Это единственный момент, когда героя в кадре никто не заслоняет.
Кого замечательно играет моя жена Гета Яновская? Я не знаю. Догадываюсь, что у нее какие-то близкие отношении с героем в прошлом и что она боится за него. Кто этот странный, смешной, интригующий человек, появляющийся в начале фильма и прекрасно сыгранный А. Башировым? Не берусь сказать. Запомнил только, как он радостно, идиотски, словно все одобряя и благословляя, повторяет: «Я не оглядываюсь, не оглядываюсь!» — когда его хватают и тащат в машину, потому что он, кажется, оказался на территории, на которой находиться нельзя. Я не разобрал, он слесарь или истопник, но никогда не забуду, как после почти двухчасового своего исчезновения из фильма он появляется в сиянии новогодней гирлянды, уныло причитая: «Опять бьют? За что бьют? Все время бьют».
Мы никогда не увидим и не узнаем Хрусталева, чье имя вынесено в заглавие фильма.
Мы привыкли, что признак большого искусства, а русского особенно — наличие воздуха. Здесь сознательно нигде не продохнуть. Ни ритмически, ни звуково, ни визуально.
Не дают ни успокоиться, ни прочувствовать. Не дай Бог, мы начнем за кого-то переживать, кого-то жалеть или, Боже сохрани, слезу прольем.
Несколько раз за окном идет снег, ты это замечаешь, но камера будто не может заглянуть за это окно, как нельзя заглянуть за картину. Туда войти — войти в другую жизнь. Невозможно.
И тут же задаюсь вопросом: а Достоевский не многословен, не косноязычен? Сколько ненужных персонажей — всех этих лебезятниковых, лебядкиных, каких-то копернаумовых, о которых упоминается, но которых никто не помнит! А сколько истерических выкриков и мелодраматических заламываний рук! Просто нагромождение истерик. Сколько безумных героев! Бесконечные криминальные повороты сюжета или намеки на криминал. Про язык я не говорю. Он часто просто неграмотный, нагромождение фраз, с огромным количеством придаточных предложений. Не литература, а сплошной словоерс. Но это и есть Достоевский. Только это делает фактуру его романов напряженной и уникальной. ‹…›
Фильм Германа вызывает содрогание. Это — грандиозная фреска. Наскальные насечки. Это — Босх. Картина, которая не развивается, но которую можно рассматривать и хочется рассматривать по сантиметрам. Целое трудно объять, во всяком случае, с первого раза. ‹…›
‹…› здесь нет тепла вообще. Нет даже недолюдей, как в «Лапшине». Это... Это — нарезанные... ‹…› фрагменты людей. Они закостенели, но дергаются, управляемые какой-то невидимой рукой. Происходит агония, агония гигантского тела державы, или системы, или нации. Агония того, что находится за пределами кадра. В кадр попадает лишь маленькая и, может быть, даже несущественная часть этого гигантского тела. Но под конец выясняется, что необъятное пространство корчится, потому что маленький невзрачный старикашка с грузинской внешностью и топорщущимися усами содрогается и испускает смертельную пену. Вся страна, вся держава как бы присоединена к этому трупу, и потому передергивает всех. Конвульсии ощутимы по всей периферии. Окоченевшие части тела страны подергиваются вместе с ним.
«Катаклизм», как исступленно говорит в этом фильме человек, похожий на Берию.
Такого взгляда в нашем искусстве еще не было.
Кто-то во Франции назвал Германа «северным Феллини». Может быть. Поздние фильмы Феллини — тоже воспоминания, впечатления. Только это визии южного мальчика, и мальчика, воспитанного религиозно. Ад у него горячий, похожий на турецкие бани.
У Германа сны и видения человека, которого в течение всей жизни занудно били мордой об стол. Так занудно, что боль уже не ощущается, а ощущается ритмичность и частота ударов. Болевого следа нет, есть только что-то повторяющееся. ‹…›
Гинкас К. Капричос Германа [Интервью М. Седых] // Литературная газета. 1999. № 42. 20-26 октября.