— «Иди и смотри»! — говорят каждому из нас.
Вам надоел указующий перст, и вы отвечаете: что хотим, то и смотрим.
Я тоже не люблю указующий перст, но иду и смотрю.
Я знаю, про что там. И даже догадываюсь, как это там. И договариваюсь сам с собой: надо идти и надо смотреть. Иди, говорю, и смотри, если сможешь! В конце концов, если такой чувствительный, отведи глаза... Но, опять подумав, про что там, я говорю себе тверже: иди, смотри и не отворачивайся. Они, твои братья и сестры, были там, они прошли через это, они горели в том огне, — так пройди через это хотя бы мысленно, вместе с ними!
Тебе повезло: только мысленно. Так пройди и поблагодари, что обнесла судьба этой щедрой чашей. Но помни о тех, кто испил ее сполна. ‹…›
Может быть, главное переживание — увидеть, представить себя там, в разрываемом отчаянием и ужасом амбаре, там, в сорок третьем, на белорусской земле, среди людей, которые есть, но которых, оказывается, отныне «не должно быть». И еще — представить рядом с собой своих детей и всех самых близких, увидеть, как мелькнут и пропадут их родные лица, как померкнет белый свет, почувствовать, как рушится разум, и вдруг заново, отчетливо понять, от чего мы все, ныне живущие, были тогда спасены. ‹…›
Через весь фильм мы идем за белорусским мальчиком по имени Флёра и многое видим его глазами. Мы вместе с ним вздрагиваем от настигающего шума немецких моторов, а звон в его ушах после контузии не отпускает и наш слух. Мы вместе с ним чаще всего молчим, словно перехвачено горло или слова не те и больше ничего не вмещают, ничего не могут. ‹…›
Не досадуйте на режиссера и оператора: они искали внешнее выражение, внешнее соответствие внутренним мукам мальчикам, они придвигали к нам белорусские виды сорок третьего года вплотную, до упора, чтобы не на что было перевести глаза, не на чем было их успокоить, нечем утешить! А каким могло быть лицо у мальчика, когда его обдавало жаром того полыхающего амбара? Или когда его фотографировали, приставив пистолет к виску? Каким? Кто знает? Каким видели это лицо они, увешанные оружием, бравые, геройствующие молодим, мы догадываемся. Жены в фатерлянде, разглядывая фотокарточка, вздрагивали: до чего же тупы и угрюмы эти партизаны-недочеловеки! А каким было, каким останется то лицо для нас? Может быть, именно так стоило увидеть, явить его: искаженным? Или страдание, отчаяние, ненависть одухотворяют? Одно ясно: создатели фильма хотели, чтобы это лицо, эти лица и виды нарушили покой плохой, комфортабельной памяти и тем более незнания. Нарушили бы, растревожили, поставили бы под сомнение. ‹…›
Благовоспитанные господа мюллеры да борманы из знаменитого телесериала — это еще не облик фашизма. Сколько таланта ушло на то, чтобы показать, какие они — тонкие штучки, сколь умны и проницательны, а какие организаторы! — и невольно отдалить их от исполнителей, оголтелых, злобных, грязных насильников и убийц. Можно подумать, что низкое, преступное, подоночное существовало в этих господах, не прорываясь наружу. Нет сомнения, прорывалось, а в своем-то кругу и таиться было нечего — с какой стати! — и те самые исполнители с засученными рукавами жили в них, хотя бы уже потому, что ими были спроектированы, вызваны к жизни, выдрессированы, освобождены от лишних чувств и посланы на дело...
Фашизм в его истинном обличье, в его откровенности н натуральности, в его развращенной и развращающей, заражающей все вокруг сути, в его деловом истреблении — здесь, в фильме о мальчике Флёре, о страдании и борьбе его народа. Тяжесть пережитого Флёрой едва сносима; тяжело и нам, в зале. Даже расстрел захваченных карателей лишь чуть-чуть освобождает наши души. Загубленный люд не воскреснет. История учит, что злодеяния удаются порою лучше, чем возмездие. Неотвратимое, справедливое, даже самое суровое, оно не в силах стать равновеликим: того, кто повинен в гибели сотен и тысяч людей, наверное, следовало бы — но невозможно! — лишать жизни сотни и тысячи раз... И вот мучимый неполнотой расплаты, какой-то неутоленной, страдающей мыслью, Флера, словно отыскивая первопричину зла, расстреливает портрет Гитлера, посылая в него пулю за пулей. Да и партизанское чучело «освободителя», осыпаемое проклятиями и плевками, воспринимается Флёрой как обозначение, как мерзкий образ все того же исходного зла. Не о роли личности в истории напоминают нам эти кадры, а об ответственности личности, о ее неизбежной подсудности народу или народам, о народной надежде на такой суд.
Выстрелы Флёры разрывают пространство и время фильма. Мы вдруг покидаем эту дымящуюся, окровавленную, но живую землю, и нас захлестывает бравурный грохот и рев фашистской кинохроники. Но что это? Бомбы влетают назад в бомбовые отсеки, а вся эта черно-коричневая банда марширует, пятясь и молодея. Не вчера начался Гитлер, не вчера, не в одночасье, и Флёра все бьет и бьет в молодеющее ненавистное лицо: в завсегдатая мюнхенских пивных, в солдата первой мировой, в юнца... Все начинается с детей, и в этом случае — тоже. И тогда Флёра растерянно опускает винтовку.
Что же это значит? Зло неуследимо, и никто не знает, где и в ком пробьются его ростки? Оно неискоренимо и фатально?
Для авторов фильма вот что важно: Флёра не выстрелит в младенца на руках матери. Даже зная, что случится потом, он этого не сделает. И если это слабость, то слабость, позволяющая человеку остаться человеком и в конечном счете — победить.
Только это, должно быть, и важно. Только это. Не младенцы приносят в мир добро или зло: и то и другое уже поджидает их. И кто-то поможет им выбирать... Живой, яростный дух фильма — дух сопротивления, возмездия, превозмогания боли — отрицает историческую фатальность, покорность обстоятельствам, анонимность и безнаказанность злодейства.
Всех разглядим — «проводников идеи»: холеных и брезгливых, расторопных и деловитых, разгулявшихся, распоясавшихся... И особенно тех, кто «на подхвате», усердствует, старается, свое право жить-уцелеть отрабатывает. И того маленького, в черном мундире, в каске по уши, шустрого ловкача, из наших, на все готового: добить кого, бензинчиком первым плеснуть. ‹…›
Надо ли вымерять, что безоговорочно правдиво, естественно, художественно сильно в этом фильме, а что нарочито, взвинченно? Есть и то и другое, но первого безмерно больше, и оно подчиняет себе все остальное. Как подчинит себе многих из нас.
И лес сомкнется за партизанской колонной, и отзвучит «Реквием» Моцарта, и снова февраль восемьдесят шестого года, а тревога и печаль так и остаются с нами.
Так, наверное, и надо: идти вперед, но оглядываться и помнить.
Дедков И. Обновленное зрение. М.: Искусство, 1988.