...Первым моим серьезным контактом с искусством, который поначалу пусть на минуту, но вырвал меня из пределов быта, поднял над его уровнем и перенес совсем, в иную сферу, был фильм «Летят журавли». Это был контакт вовсе не «киноманский», даже не осознанный тут же как приобщение к подлинному творчеству, а естественный, пусть случайный, однако непосредственно жизненный, практический — и уже духовный. До сих пор помню чрезвычайную степень потрясения четырнадцатилетнего подростка — отнюдь не романтического и не мечтательного — ничего такого во мне не было, а вполне делового, прозаического, крепких рационалистических правил. Меня буквально шатало от стенки к стенке. Собственно, понять я ничего не мог. Почему в этом кинотеатре, в котором я был сто раз, смотрел разные фильмы, заранее зная, когда кого изловят, пристрелят, кто кого обманет, пристыдит, исправит, кто на ком женится и для чего, — почему в этом зале я вдруг буквально стал сам не свой? Множество фильмов проходило, души не задев... Я был, как многие и тогда и теперь, потребителем зрелища. А «Журавли» оказались чем-то иным, я же — измененным человеком. Я видел на экране близких и знакомых мне людей, я жил с ними одной жизнью. Помню, я тогда себе не поверил: может, со мной что-то случилось? Какая-то психологическая аномалия? Пошел еще раз. Знал, когда Вероника швырнет печенье, но задолго до этого момента начинало сильно стучать сердце, перехватывало дыхание, и снова — ощущение неведомой раньше преддурноты, когда убивают Бориса... Смотрел картину раз пятнадцать. Сегодня читаю о том, как старшее поколение смотрело «Чапаева»: он повлиял на формирование сознания и нравственности и моего поколения. Но тут я могу с полной ответственностью говорить не только о себе — таким воспитателем, приобщителем к духовной жизни культуры и искусства, а значит, к его традициям, стали для нас и «Журавли» Виктора Розова, Михаила Калатозова, Сергея Урусевского, Татьяны Самойловой, Алексея Баталова. О том же рассказывал как-то Глеб Панфилов. И если подростки тридцатых годов надеялись на то, что Чапай все-таки выплывет, то я на каждом просмотре страстно желал, чтобы Борис не погиб, а Вероника его дождалась и была счастлива. Вот это безнадежное желание совершенно невозможного счастья героям было тогда очень серьезным моментом нашей духовной биографии, важным показателем формирующегося нравственного сознания. «Журавлям» я признателен в этом смысле как факту внеэстетическому. ‹…›
«Журавли» живы и сейчас не столько своей формой — она может и устареть, — а своей неумирающей духовной функцией. Она для меня — основное содержание традиций нашего искусства. Обладать духовной функцией — вот главное! ‹…›
Мир «Журавлей» — такой знакомый и новый, незнаемый, другой, в тысячу раз более богатый, интересный. Я его таким, оказывается, не видел, не знал, не понимал, что таится в его глубинах, что скрывается за внешним, за видимостью. В этом преображенном мире прежде всего поражала и потрясала неклишированная драматургия — вот речь и зашла о форме! — нестандартное развитие конфликта и сам конфликт, до того нашему экрану неизвестный. По правилам, Вероника должна была непорочно ждать Бориса, и вот он возвращается, а в доме уже накрывают свадебный стол. Если он погибнет, она должна хранить ему верность, целиком отдаться любимому делу, и в финале мы увидим ее доброй, благостной старушкой, в окружении молодежи... Авторы «Журавлей» отбросили схемы — это акт не только художественный. ‹…›
Утверждена традиция доверия к жизни! Действие настолько реально, что вот знаешь: Вероника не встретит на вокзале Бориса, не побежит к нему с цветами, он погиб на наших глазах, — но было и осталось желание его приезда. Здесь фабульный ход включает самое дорогое — ход души, ход сопереживания. Сопереживания еще эстетического — и уже сверхэстетического, природного, тканевого сопереживания. Фильм завершился, но не закончился в нашем сопереживании. ‹…›
‹…› очевидно, что ни в одной из моих работ нет ничего общего с художественной традицей, которую продолжал и развивал Сергей Павлович Урусевский. И каждый с этим согласится. Известно, что традиции, которые унаследовал этот удивительный мастер, обладали четким и ярким лицом. Это опыт фотографии Родченко, строгость архитектурного конструктивизма 30-х годов... Внешне ничто не совпадает. — И все же Урусевский оказал на меня огромное влияние. ‹…›
Когда я, подросток, понял, что «Журавли» обладают надо мной необоримой, магической властью, я стал думать — а что она такое, в чем она? Однажды мне попалась фотография рабочего момента: у аппарата Урусевский, на нем ватник, шапка, ноготь сбит, а за оператором — Татьяна Самойлова. Меня как током ударило. Значит, все, что я видел на экране, что казалось мне таким естественным, природным, несотворенным, все это рукотворно! Создано! А позже пришла мысль: раз это рукотворно, значит, я могу понять, как это сделано. И научиться! Михаилу Ильичу Ромму — мне посчастливилось поступить к нему — больше, чем мои сценические и экранные студенческие работы, нравились мои сценарные замыслы и то, что я тогда пробовал писать. И вот однажды — я был на четвертом курсе — меня зовут в общежитии к телефону: звонит Урусевский. Это поразило меня не меньше, чем если бы на другом конце провода был, скажем, апостол Павел. Зачем я понадобился Сергею Павловичу? Оказалось, Ромм рекомендовал меня Урусевскому в качестве сценариста! «Михаил Ильич говорил мне о вас, я бы хотел, чтобы вы написали для меня сценарий о Есенине». Я просто оцепенел. Мое состояние поймет каждый. И с того дня началось мое общение с Сергеем Павловичем. Меня ни разу не покидало сознание, что я пью чай не просто в одной из московских квартир и разговариваю не просто с одним из операторов. И представьте себе — ничего у нас не получилось! Я написал тогда сценарий, и в чем-то он Урусевскому даже нравился. Но оба мы ощущали, что это был не его материал. Не его фактуры, темпы, ритмы, не его вселенная. А то, что он предлагал, я решительно не мог принять, вобрать в себя, как ни пытался: это было не мое! Все усилия оказались напрасными. Зато я узнал и лучше понял оператора Урусевского, мне полнее открылся его мир и стал от меня неотделим. Это не родство душ, не близость индивидуальностей, не схожесть манер. Художественный опыт Урусевского впрямую мне чужд, если под опытом понимать императив: «снимай так». Но если говорить о творчестве как о личностном мире, как о пейзаже души, то Урусевский — это мое, без чего я себя не представляю. Как это соотносится с проблемой традиций, не знаю. Главное для меня — внутренние закономерности авторского мира, преображенного мира, пусть не открытые теорией, не сформулированные, но делающие его живым, неисчерпаемым, неустаревающим. Все, что делал Урусевский, вся его жизнь, судьба, биография — все это серьезная традиция. А Михаил Калатозов? Конечно, я знал и помнил другие его картины, сделанные до «Журавлей», и не верил, что они принадлежат ему. Я не хочу ругать их или хвалить. Они заняли свое место в истории советского кино. Но это ленты, которые меня не коснулись. Во ВГИКе я посмотрел «Соль Сванетии» и понял: ничего невероятного не произошло, просто в «Журавлях» художник вернулся к самому себе. ‹…›
«Соль Сванетии» и «Журавли» — картины очень сопрягаемые. Их родство освещает творческую судьбу Калатозова, которую я считаю по-настоящему драматической. Имеющей прямое отношение к проблеме традиций и новаторства, к поискам своего пути в искусстве.
Думая о Калатозове, я думаю о доверии художника к себе, о степени этого доверия, об ответственности перед своим местом и своим долгом в искусстве. «Соль Сванетии» и «Журавлей» шедеврами делает развернутый в них грандиозный пейзаж души человека, который хочет сообщаться с людьми, сообщить им нечто для них важное.
Соловьев С. В начале жизни школу помню я... Традиции и современность [Интервью Ефим Левин] // Искусство кино. 1979. № 1.