Вероятно, не я один впервые понял, что кинематограф существует как великое и серьезное искусство, когда увидел на экране под сопровождение достаточно разбитого рояля сначала «Броненосец» Эйзенштейна, а вслед за тем «Мать» Пудовкина.
Это было два поистине ослепительных открытия для всего моего поколения.
1926 год. Нэп. Частные лавочки и магазинчики. Концессия Хаммера — карандаши «совсем как заграничные». Извозчики, похожие на огромных допотопных кузнечиков, трясут седоков по булыжным мостовым Москвы. Нахально чистенькие нэпачи ходят в коротких узких брючках и красных ботинках «джимми». В подозрительных ресторациях поют поддельные цыгане. Сухаревка кишит деятельными спекулянтами и солидными кулаками.
Но уже чертятся проекты Днепростроя, Уралмаша и Магнитки, уже готовится страна к гигантскому прыжку вперед, в социализм. Время нэпа отмерено.
А пока на экранах Москвы чужие, хорошо сделанные картины рассказывают о чужой жизни глупые американские детективы, еще более глупые мелодрамы и очень смешные комедии из жизни бродяг. Нарождающееся советское кино еще не сказало своего слова, хотя с каждым годом, с каждым месяцем набирало голос.
И вдруг «Броненосец «Потемкин», а вслед за ним «Мать».
В те годы мне больше понравилась «Мать».
В «Броненосце» пленяла могучая сила нового искусства.
Картина как бы скальпелем хирурга вскрывала события, с яростным темпераментом разымала их на части она оперировала массами, как огромными многоголовыми живыми существами.
«Мать» сразу легла на сердце, как песня, как материнское слово, суровое и простое. Такой и должна быть правда.
В «Матери» мы увидели сгусток фабричной России, сделанный серьезно, уважительно, с сыновней любовью.
Мы увидели поразительных людей, живых и верных, как сама жизнь.
Вот старик Власов, тяжелый, черный от машинного масла, согнутый трудом, с могучими руками молотобойца. Он ходит сбычившись, неторопливо. Он страшен тупостью, он налит водкой. Он даже не зол, просто все человеческое задавлено в нем уродливой жизнью дореволюционной фабричной окраины. Он страшен именно потому, что в нем говорит не человек — до человека в нем не докопаешься, — в нем говорят уклад, быт, жестокость жизни.
Входит отец и как будто темнеет в домишке Власовых.
А рядом Павел. Ясные глаза, глядящие прямо в сердце, сверкающие белые зубы, совсем не красивое и безмерно обаятельное лицо молодого рабочего скуластое, улыбающееся и в улыбке обнажающее верхние десны (верная русская, простонародная черта!). Он хорош, как молодость революции. В нем все чисто и все прекрасно. В него веришь до конца. Такому не страшна каторга, он вышел на дорогу и не свернет с нее, он увидел свет впереди, он как бы облит светом.
Меньше поразила сама мать. В ней была видна актриса Барановская — пусть очень хорошая, тонкая, искренняя, но все-таки актриса. Она отлично играла, но мы уже знали, что в кино можно отлично играть. Остальные жили на экране, как могучие сколки самой жизни. Мы забывали, что это актеры, мы не хотели этого знать.
Люди в картине необыкновенны, ибо за каждым из них дышит время, за каждым свое прожитое, за каждым видятся тысячи таких же, и вместе с тем каждый особен своей особенной правдой.
Тучный, равнодушный трактирщик, заплывший нездоровым жиром, отекший от вечного торчания за стойкой.
Рябой гармонист с незрячими глазами.
Круглолицый аккуратный солдатик с бескозыркой набекрень, с плоским, как лист чистой бумаги, лицом, готовый на все: прикажут стрелять — буду стрелять, прикажут колоть — буду колоть.
Могучий пристав, снятый снизу, как чугунная тумба, как монумент полицейской власти.
Члены суда аккуратно-бюрократические господа, геморроидальные, желчные, бесчувственные как мертвецы. Тупая, грубая сила императорского строя в их тощих, немощных телах.
И так же, как сняты лица, снята в картине фабричная Россия. Черные от копоти цеха, заваленный ломом и мусором двор, расползшиеся во все стороны грязные улички поселка, нищие домишки, рассохшийся дощатый пол, жестяной рукомойник, из которого капает вода. А вслед затем тюрьма, квадрат кирпичного двора с серым хороводом арестантов, весна, ледоход, знамя, трепещущее над толпой.
Удар за ударом возникали на экране кадры «Матери», и мы видели: вот так рождалась революция...
Много мудрых уроков преподала «Мать» советской кинематографии, но величайший из этих уроков — это видение огромного мира через человека.
Все прекрасно в этой картине — и темперамент, и новаторский монтаж, и смелые ракурсы, и дерзкие кинометафоры, и отличный, умный сценарий, и реалистическое мастерство молодого Головни; и все-таки самое прекрасное в ней — глаз Пудовкина. Где нашел он этих людей, как сумел он передать без единого слова целые главы горьковской повести — одним взглядом человека, одним поворотом его, откуда эта достоверность, как почувствовал он воздух революционного рабочего подполья?
Я много раз смотрел «Броненосец «Потемкин», открывая в нем все новые изумительные черты, учась на этой гениальной работе великого Эйзенштейна нашему сложному делу. Но я больше не видел «Матери», мне не хотелось смотреть ее еще раз. Это моя первая кинематографическая любовь. А встречаться вновь со своей первой любовью и грустно и немного страшно.
Ромм М. Беседы о кино. М.: Искусство, 1964.