— Прежде всего Шкловский велик тем, что он — философ искусства ‹…›.
И то, что я попала к нему, когда мне было 20, и я хотела именно к нему, а не к кому-нибудь другому, и я знала, что я четко знаю, чего я хочу узнать... У Шкловского тогда ослепла жена, которой он диктовал последние 35 лет. Он диктовал с первого дня женам — Варваре или Серафиме, а потом секретаршам.
— Он их выгоняет и тебя выгонит, ты должна быть к этому готова, он старик бурный, гневный, а ты маленькая еще, но какое-то время — день или два — ты с ним пообщаешься. Ты готова к этому? — предупредили меня.
Я сказала: я готова. И я к нему пришла. И я увидела двух стариков, которые лежали в кроватях рядом...
* * *
— И я увидела две кровати, и в них два старика, старик и старуха. Они мне были рады, а я настороже, я понимала, что это ненадолго, что я обнаружу свой идиотизм через некоторое время, и ужасно была испугана всем происходящим.
Тем не менее мне положили зарплату 150 рублей в месяц.
Я должна была приходить каждый день к часу дня и писать то, что Виктор Борисович диктует.
Я должна была отвечать на его письма, я должна была работать с редакторами, я должна была обрабатывать его интервью, и я должна была уходить в 6 часов вечера домой, а утром приносить его расшифровки.
Вот такая мне предстояла жизнь.
Должна сразу сказать, что кончилось это тем, что я приходила в 11, а уходила в 12 ночи, а потом вообще перестала уходить. Что я прожила там год и он меня не выгнал. И я бы с ним прожила до самой смерти, если бы Серафима Густавовна не умерла. Потому что как только она умерла, его увезли в Дом ветеранов, продали квартиру и больше никогда не допустили к нему никого, кого он любил и с кем был дружен. Но это отдельная история... очень грустная. Вернемся к более счастливому времени.
Я довольно быстро — по-видимому, львовским смекалистым умом — поняла, почему он всех секретарей до меня выгонял. А он действительно всех выгонял — причем бросался палкой.
Причина была очень простая: потому что они, секретари, не подавали то, что он диктовал, как текст. Как сплошной текст.
А я — то, что он диктовал, и я распечатывала на машинке — каждую фразу начинала с абзаца. Вот и все.
Он читал записанное мной и говорил жене: «Симочка, я стал очень хорошо писать. Ты видишь, как я стал писать? Это очень хорошо. Это просто, как раньше».
Он узнавал свою графику — то, что он делал ручкой. Сам. Все-таки ему было 89 лет. Все. Больше причин для недовольства у него не было.
Правда, несколько раз я видела у него приступы гнева. Один из них был такой.
Пришла девушка из «Литературной газеты». И попросила разрешения сделать интервью с Виктором Борисовичем.
Я ей предложила: Вы знаете, у него сегодня дурное настроение — а у него действительно было дурное настроение. — Вы напишите мне вопросы, которые вы хотите ему задать, а я отдам ему. Она сказала: Нет, я хочу поговорить с Виктором Борисовичем!..
— Ну, проходите!..
Через некоторое время раздался страшный трубный голос, как будто полетели какие-то предметы, и девушка выскочила как ошпаренная с криком: «Да он в маразме!».
Позже выяснилось следующее.
Девушка начала свое интервью с вопроса:
— У нас в «Литературной газете» публикуется дискуссия о том, что такое реализм. И я бы хотела спросить у вас, что такое реализм...
За что предметы и полетели.
И потом еще целый день Шкловский кричал:
— Дура! Идиотка! Профурсетка! Я всю жизнь потратил на то, чтобы объяснить, что такое реализм в романе «Анна Каренина». А она у меня спрашивает, что такое реализм вообще, и я должен это ответить в интервью!..
И хотя я рассказываю такой анекдотический эпизод, слухи о его вздорности, тем не менее, сильно преувеличены, потому что был он чрезвычайно покладистый, чрезвычайно нежный человек. Может быть — еще раз говорю — это было связано с тем, что он был старик, а я маленькая девочка.
Может быть, с тем, что он был глубоко одинок.
И с моей стороны он видел абсолютную, стопроцентную любовь.
Безоговорочную, без всяких примесей.
За все это время даже намека не было на то, чтобы он рассердился или чем-то был недоволен. Напротив, он все время ужасно волновался. Когда я приходила чуть позже — волновался, что я попала под машину.
Или что меня выгонят из института...
Меня однажды и вправду решили выгонять из института.
Из ВГИКа.
Во ВГИКе, надо сказать, Шкловского не любили страшно. То есть просто катастрофически — вся эта партийная профессура.
Хотя не признавать его авторитета они не могли...
Меня обвиняли в том, что я не взяла разрешения для работы на кафедре, что я пропускаю занятия, и в какой-то момент меня вызвали в деканат и сказали, что отчисляют за пропуски и прогулы.
Я пришла расстроенная и сказала В.Б., что отчисляться мне нельзя и надо что-то делать.
На что Шкловский потребовал телефонный аппарат в постель, снял трубку, попросил ректора, сказал:
ЭТО РЕКТОР ГИКА??? — Да, — сказал ректор. — А ЭТО — ШКЛОВСКИЙ!!!
Ректор, видно, перепугался, потому что Шкловский ему никогда не звонил: — Да, Виктор Борисович, слушаю, Виктор Борисович...
На что Шкловский неожиданно страшно зарыдал: — Вы забираете у меня мою девочку... мою маленькую девочку... что я буду делать... отдайте мне мою девочку...
И, надо сказать, не потому, что он жизни без меня не мыслил, а потому, что он обожал изображать всяческий маразм.
Лицедействовал — для чего?
Чтобы ректор не подумал, не дай Бог, что здесь какая-то интеллектуальная работа, а просто девочка ухаживает за брошенным придурковатым старичком.
На что ректор почему-то странным образом сказал: —А Вы можете приехать к нам во ВГИК и почитать лекцию?
И Шкловский, который не покидал своего дома уже лет десять, сказал: — Да, я приеду.
И в действительности приехал. И был не то чтобы аншлаг — а сидели друг у друга на плечах, и еще друг у друга на плечах, и весь первый этаж был запружен — так вот, не то чтобы аншлаг — была полная сенсация — В.Б. не был во ВГИКе с 40-х годов.
Таким образом, очень трудно было отделить лицедейство от истинного...
Еще.
Была в доме Матрена Сергеевна, 82 лет, она помогала по бытовой части.
Шкловский очень волновался, что он зарабатывает недостаточно денег — а он всегда, с юности, содержал огромное число людей: тетушек, родственников, их детей, друзей в опале, — и периодически требовательно говорил:
— Сима, я ничего не заработал, Сима. Чем мы будем жить, Сима?
— Витя, — отвечала Серафима Густавовна своим прокуренным голосом. — Витя. Ты заработал много денег. Тебе из Японии прислали гонорар.
— Где этот гонорар?
— Он в шкатулке.
— Матрена Сергеевна, несите мне шкатулку!
М.С. несла шкатулку и ставила ему на грудь. Там действительно были деньги.
Он открывал шкатулку, брал верхнюю купюру и говорил:
— Что это, Матрена Сергеевна?
— Двадцать пять рублей.
— Это много или мало?
— Это очень много, В. Б.
— Ну, хорошо. Купите себе платье, — и он совсем успокаивался.
Не знаю, что тут было от игры, а что от правды...
Или вот однажды, когда я подошла к нему попрощаться вечером — после того, как они с женой выпили уже свой кефир и собирались заснуть. И я его погладила по голове — а голова у него была невероятно приятная, гладкая, и гладить ее было приятно. Я погладила его и вдруг почувствовала, что щека у него мокрая: Шкловский плачет.
Я наклонилась к нему, а он прошептал:
— Все-таки он был стукач... и коммерсант...
— Кто???
— Арагон...
Иногда мне казалось, что многочисленные — очень литературные рассказы были потому, что маленькой девочке, как ему казалось, скучно ПРОСТО ухаживать за стариками.
* * *
Шкловский занимался теорией сюжета. И то, КАК он жил, абсолютно соответствовало этой теории. Шкловский занимался этим как житель и как писатель — и все сходилось. Я наколлекционировала в своей курсовой, а потом в дипломной работе 40 определений сюжета: Виноградова, Поливанова...
Шкловский рассматривал взаимоотношения сюжета и фабулы как взаимоотношения видимого и сущего.
Сюжет — суд над фабулой, — вот его основное, гениальное открытие. Я это записала и этим горжусь.
То есть состав событий — в жизни и искусстве — не имеет никакого значения.
То есть некая последовательность событий не имеет никакого значения...
* * *
Помню, я горячо закивала глупой своей молодой головой...
* * *
— Однажды по идиотизму молодости я у него спросила про поездку на Беломорканал, и он ничего не ответил.
А потом, несколькими днями позже, когда мы гуляли по скверику и сидели на лавочке, он оперся на палку и сказал:
— Деточка... Предательство — не такая уж страшная вещь, как кажется.
И я поняла, что это ответ на вопрос.
У меня было странное чувство: теоретически я с ним не согласилась, а душевно я поняла, что не вправе его судить.
Мне стало страшно.
Позже, не от него, а из воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам, я узнала, что единственный дом, куда они с Осипом Эмильевичем могли приходить, был дом Шкловского.
И то, что он пересылал деньги тем, кто сидел в те годы, — и ничего нигде об этом не писал.
В его жизни были очень страшные моменты — я имею в виду не только ту пресловутую поездку на Беломорканал. Я имею в виду телеграмму на съезд по поводу исключения Пастернака и даже развод с женой Варварой после того, как погиб сын... Очень многие вещи.
Но суть не в этом. Суть — как мне кажется, в следующем. Фантастическое соединение доброты, широты, глубины во всем и благородства с поступками, которые он совершал во имя выживания, — все это вместе некий глобальный сюжет художественной личности XX века. Как будто он был рожден для того, чтобы ни одна коллизия в жизни художественного человека в этой стране не прошла мимо него. И он за все заплатил. Сполна. За все доброе, что он сделал. И за все злое. Сполна. ‹…›
— Главный сюжет его критической прозы — драматичные, сущностные, конфликтные взаимоотношения человека с литературой.
На самом деле он был гениальный восприниматель и пониматель, читатель и описыватель ощущений человека в культуре. В сущности говоря, он был первым постмодернистом, поскольку имел дело с готовыми культурными и литературными формами.
И так как эти отношения были сущностны, а следовательно — трагичны, по определению, то, собственно говоря, это и была поэзия. Потому что только так рождается поэзия: из отношений человека с миром, из отношений человека с женщиной, — а у него были отношения с культурой. И поэтому он был и поэтом, и философом, и писателем о литературе — а никаким не критиком, не литературоведом, потому что он не ведал, а жил, вступал во взаимоотношения.
И это совершенно уникальный процесс, в котором, возможно, есть еще много людей — не знаю, много ли, но они есть — иначе не было бы культуры, — которые так же сущностно входят в этот мир — возможно, они не умеют так описать, как он... во всяком случае, он, на мой взгляд, гениально описал, поскольку его книга «Энергия заблуждения» — это совсем по-постмодернистски — Анна Каренина «Анна Каренина», иначе — описание понимания, как Толстой писал «Анну Каренину».
Описание понимания. И поскольку на это понимание была положена жизнь... твердо и без сожаления... я думаю, что когда он говорил мне о предательстве, он мог иметь в виду ту же самую энергию заблуждения, без которой в те годы не было биографии. То есть она могла бы быть, но ценой какого-то ухода, аскезы, бегства — куда-то и во что-то...
‹…›
Я пишущий человек и знаю, что иной раз сидишь и день, и два, и три, а в результате — страничка текста, которым я довольна. А у Шкловского был совершенно летучий дар рассыпания писательского жемчуга. Складывалось впечатление, что он вот так вот рукавом поведет — и жемчуг. То, для чего другому стоять по пояс в воде, проклиная все на свете...
Невыносимая для других легкость писательского бытия.
Очень легко писал. Думал, может быть, тяжело...
А писал, эти вот блестки, правда, легко, — я свидетель — не писал, диктовал, не случайно диктовал, потому что скучно было писать.
Как птица пел.
Выглядело это приблизительно так.
Начинал с раскачки.
— Осень.
Птицы летят.
Впереди вожак, он раскачивает воздух для птенцов...
Птенцы летят следом... Впереди Диккенс, за ним еще кто-то...
Это был такой запев-зачин. Как у акына. Потом он начинал петь, трубить, стучать кулаками, раскачивать воздух... диктовать... устраивать спектакли... абсолютный лицедей, певчее существо...
Я уже приноровилась: как только начинает про птиц — а это каждый день — про птиц, — так и пиши...
Аркус Л. Птенцы летят следом... (Интервью Кирсановой М.) // Знамя. 2003. № 6.