В середине тридцатых годов мною овладело настойчивое стремление поставить антифашистскую картину. Готового сценария не было. Найти автора я не сумел. Но мне казалось, что я смогу написать сценарий сам. ‹…›
Трудился я действительно с полной отдачей сил, и довольно скоро работа приблизилась к концу. Вот здесь-то и наступил момент, когда внезапно мои радужные надежды сменило гнетущее разочарование. Сценарий получался грубо информационным, иллюстративным. В нем отсутствовала жизнь. ‹…›
Необходимо было умение выразить мир поэтически обобщенно. Быт и проза тут не годились. К тому же не хватало знакомства с нацистской Германией. Не из чего было черпать художественные подробности, выразительные детали. А без них изображение жизни выглядело плоским, примитивным.
Приподнять идею и тему над бытом я не мог. Это сумел бы только писатель «типа Олеши». Я стал мысленно перебирать кандидатуры. Но в голову ничего не приходило, и я приуныл. Внезапно меня осенила простая мысль: «А почему, собственно, нужен писатель „типа Олеши“, а не сам Олеша?»
И я ринулся к телефону.
Вот при каких обстоятельствах произошло наше первое деловое свидание. Оно состоялось в кафе «Националь». Во второй половине тридцатых годов это было привычное место встреч писателей, кинематографистов, актеров. ‹…› Олеша был завсегдатаем этого своеобразного клуба. Я тоже. Мы были знакомы друг с другом, но не очень близко.
И вот я в «Национале». На этот раз по делу. Юрий Карлович сидит за одним из столиков у широкого окна, просматривает газету, пьет кофе.
Должно быть, именно эти широкие окна явились одной из причин, почему «Националь» был предпочтен другим кафе. Здесь с особой силой ощущался «эффект присутствия» Москвы. ‹…›
— Так в чем же дело, Мачик? — спрашивает Олеша, как всегда сокращая мою фамилию.
Я довольно многословно объясняю ситуацию. Заскучавший Юрий Карлович начинает отклонять беседу в сторону. Теперь, когда я вижу Олешу совсем близко, он кажется мне похожим на Бетховена — черты его лица резковаты, подбородок квадратен. Это может быть свойством многих. Но в серых глазах Олеши, больших и прекрасных, светится столько юмора, душевной тонкости, что в голову идут сравнения только с гениями. Редкое сочетание бетховенской внешности и моцартовского душевного склада бросалось в глаза.
Тем временем наш разговор за столиком продолжался.
— То, что вы написали, при вас? — спросил Олеша.
Я протянул ему свою неудавшуюся рукопись с таким видом, словно она была концом веревки от петли, накинутой на мою шею.
Но если написанное внушало мне самому лютую неприязнь, можно было себе представить, как к ней отнесется Олеша. Оставалось утешаться тем, что Юрий Карлович сразу же погрузился в чтение. Значит, пытка продлится недолго и решение последует сегодня же.
Не тут-то было. К столику подошел кто-то из знакомых. Начался веселый разговор. Олеша отложил мою рукопись. Знакомый присел. Разговор набирал темпы, делался все оживленней и веселее. Конца ему не предвиделось. Знакомый сделал официантке заказ. Мне ничего не оставалось, как последовать его примеру. Я горестно поглядывал на свою рукопись. Прочтено было, видимо, не более трети.
Возникла одна из тех ситуаций, которым в меняющихся вариантах суждено было не раз повториться. Но в тот раз все для меня происходило впервые. Я злился, страдал, безо всякой охоты глотал заказанную яичницу, но решил не отступать. Прошло часа полтора. За это время Олеша умудрился все же дочитать мою рукопись. Как человек деликатный и добрый, он не стал распространяться, но лишь наотрез отказался от соучастия.
Тщетно, хоть и с большим жаром, объяснял я, что прошу все начать заново и нисколько не претендую на соавторство.
— Тем более! — сказал Олеша, и я понял, что перспектива увеличения объема работы отнюдь не увлекает его. ‹…›
Деликатный и уступчивый, Олеша становился решительным и агрессивным с людьми, вызывавшими в нем враждебность. Он остро ненавидел пошлость и обывательщину. Почуяв их в людях, он резко менялся: становился придирчив, насмешлив, начинал смешно хорохориться, держал себя подчеркнуто надменно, вызывающе. Тут он был непримирим.
Помню, сидел он однажды невдалеке от компании нескольких не в меру удачливых и столь же развязных кинематографистов. Они шумно пировали. И вот Олеша стал время от времени каким-то немыслимым петушиным фальцетом громко выкрикивать: «Вот „Чапаев“ — это картина!» Пир недостойных был отравлен, и они поспешили удалиться.
‹…› Начав с решительного отказа, Олеша под натиском моих энергичных доводов дал согласие, как он выразился, «отредактировать» рукопись. Сначала лицо у меня вытянулось: не о том я мечтал — в глубине души я надеялся, что уговорю Олешу написать для меня новый вариант сценария. Но, сообразив, какого «редактора» обретаю, приободрился.
Было решено, что моя рукопись будет принята за черновую основу.
— За рабочую гипотезу, — резюмировал я.
Это была моя первая оплошность. Олеша приумолк. Я почувствовал, что сделал ложный шаг, но совершенно не понимал, в чем он заключался.
Разговор продолжался. И тут мной была допущена вторая оплошность.
— Да, да... — сказал я, — сейчас сценарий очень фрагментарен. Надо концентрировать обстоятельства вокруг главной коллизии...
Я осекся. Олеша смотрел на меня изумленно и осуждающе. Я почувствовал, что краснею, хотя все еще не понимал, в чем состоит моя вина.
— И давайте, Мачик, условимся, — сказал Олеша, как бы продолжая разговор, — на вас будет лежать конструирование хрии и синопсиса. Согласны?
Вон оно в чем дело! Все прояснилось: мои «тенденции», «фрагментарность», «коллизия», «рабочая гипотеза» не прошли даром: «синопсис» и «хрия» были отмщением. Юрий Карлович терпеть не мог демонстративного наукообразия. В частности, не выносил греко-латинской искусствоведческой терминологии. Долго еще при встрече со мной Олеша осведомлялся:
— Ну как обстоят дела с хрией? — И, прощаясь:
— Не забывайте о синопсисе!
Так прошел день первой деловой встречи с человеком, дружба с которым оставила неизгладимый след в моей жизни. Было условлено начать работу завтра же.
— А где мы будем работать? — спросил я.
— Встретимся здесь в одиннадцать, — сказал Олеша и стал подниматься из-за столика.
Мне показалось, что я не получил ответа на заданный вопрос, но повторять его не стал — договоримся завтра.
Договариваться не пришлось. Когда на следующий день я пришел в кафе «Националь», Олеша сразу же приступил к делу. Работа началась все за тем же столиком у окна. Здесь она продолжалась много месяцев и здесь же закончилась, когда был написан сценарий «Вальтер»[1].
Итак, работа началась.
— Кто такой ваш Вальтер? — спросил Олеша.
— Герой фильма. Молодой немецкий рабочий. Хороший парень. Добряк. Демагогию фашистов принимает за чистую монету. В дальнейшем жизнь ему за это жестоко мстит...
— А Пауль?
— Его друг. Коммунист. Умный, честный, смелый...
Подошла официантка. Пришлось прерваться и сделать заказ. К Олеше официантка относилась как к завсегдатаю. Она стала рассказывать ему довольно длинную историю о вполне трезвом посетителе, который пришел с улицы в ночной пижаме и не хотел уходить, считая, что одет нормально. Сам мэтр его уговаривал.
— Они друзья? — спросил Олеша, уже обращаясь ко мне.
— Кто? — удивился я.
— Вальтер и Пауль.
— Ах, да... — я спохватился, — друзья. К тому же им нравится одна и та же девушка — Мари.
— А ей?
— Ей нравится Вальтер. Хотя она понимает, что Пауль гораздо умнее и серьезнее.
— Я подозревал, что это так. Но то, что у вас написано, сбило меня с толку. Страниц тридцать вы вращаетесь вокруг этой тройки. Тут и встреча в пивной, и объяснение на заводе, и сцена в подполье, и поездка за город... А для чего?
— Как это «для чего»? — хотел было возразить я, — это же экспози... — Проклятое слово чуть было не сорвалось с уст, но я вовремя спохватился. Впрочем, продолжать беседу все равно было уже невозможно: некий молодой человек подошел к Олеше стал ему показывать отчеркнутые в книге места. Оба обменивались репликами и смеялись. Я же печально продолжал думать о своем:
— Конечно, моя экспозиция (про себя я мог пользоваться этим словом) невероятно затянута. Но то, что Вальтер любит Мари, показать надо? Еще бы. Вот для чего «Поездка в Шлахтензее». То, что Вальтер и Пауль — рабочие ребята и друзья, зритель знать должен? А как же. Вот для чего сцена «На заводе». А сцену «Встреча на Курфюрстендам» разве выбросишь? Ведь без нее будет непонятно, что Пауль тоже любит Мари.
Одна за другой вспоминались написанные сцены. Они были скучны, иллюстративны, вялы, но бесконечно необходимы. Например, вычеркнул я было сцену «В унтергрунде», но тогда стало неясно, как Мари относится к Вальтеру и что она думает о Пауле. Пришлось восстановить. Конечно, можно обойтись без сцены «У обезьяньей клетки». Но лишиться ее жаль: она-то как раз забавна. Пожалуй, единственная, которая удалась. К тому же без нее будет неясно, знает ли Вальтер, что Мари знакома с Паулем? Разумеется, начало чудовищно разрослось. Так-то оно так, но что же делать?
Все это я хотел сказать Олеше, но увидел, что он пишет. Может быть, что-нибудь относящееся к нашему сценарию? Я затаился, чтобы чего доброго не помешать. Но разве в этой чертовом кафе можно работать? Официантка стала расставлять на столике заказанный завтрак. Однако на этот раз она делала это молчаливо и очень бережно, тщательно минуя ту часть территории столика, которая нужна Олеше для работы.
Олеша писал. По временам он отрывался от своих листков и смотрел на простиравшееся за окном небо. Потом снова принимался писать. Почерк у него был очень красивый, почти каллиграфический. Иногда Юрий Карлович останавливался и, немного подумав, старательно обводил карандашом несколько строк и аккуратно их заштриховывал. Грязи, помарок, вписанных слов в его рукописи почти не было. Листки казались по-утреннему умытыми, свежими и чистоплотными.
Я любовался этим человеком. Он был поразительно красив, когда работал: покоен и задумчив. Немного грустен.
— Работаем, Юра? — раздался чей-то резкий, бесцеремонный окрик. Я вздрогнул. Мне захотелось вскочить и ударить негодяя. Но Олеша и ухом не повел. Он продолжал писать.
— Ну, ну, не будем мешать, — послышался тот же, но, по счастью, уже удаляющийся голос.
У меня отлегло от сердца: на этот раз опасность миновала. Но не надолго. Появился вчерашний знакомый. Он был порядочный человек — увидев, что Олеша работает, прошел мимо. Но Юрий Карлович заметил его и окликнул. Отодвинул листки и карандаш, потянулся. Потом, протянув мне кипу небольших — в полстраницы листков, сказал:
— Вот вам, Мачик, начало... Потом я перепишу. А пока пейте кофе и читайте. ‹…›
Вот что было написано:
... Они вышли из кафе, где они танцевали. Они идут, прижавшись друг к другу.
Парень и девушка.
С ними был третий.
Он отстал. Может быть, нарочно.
Он вышел и, увидев их вдали, понял, что они забыли о нем.
Ему стало грустно.
Он стоит и смотрит им вслед. И грустная музычка доносится из кафе.
Они идут.
Остановились.
Оглядываются.
Он идет за ними.
Девушка. Пауль!
Он приближается.
Они ждут.
Девушка. Вальтер... ты ему скажешь?
Вальтер. Почему я?
Девушка. Это твой друг.
Вальтер. По-моему, ты...
Девушка. Почему я?
Вальтер. Он в тебя влюблен.
Третий подошел. Пауль.
Они молчат.
Пауль смотрит. На девушку. На парня.
Девушка. Ну, Вальтер... скажи!
Вальтер. Скажи ты...
Тогда говорит тот, третий.
— Я скажу. (Вольтеру.) Давай руку. Поздравляю. (Девушке.) Давай руку. Поздравляю. Решили пожениться?
За несколько лет до того, как я в тот раз впервые прочитал приведенный отрывок, наш известный психолог Лев Семенович Выготский написал, что чудо искусства напоминает евангельское чудо претворения воды в вино.
В метафоре Л. С. Выготского жизнь уподобляется воде, искусство — вину. В данном же случае претворение было еще чудесней, ибо водой была даже не жизнь, а ее плохое письменное изображение.
В моей рукописи места и время действия безмерно расплылись под воздействием заботы о наилучшей иллюстрации замысла. Теперь же, у Олеши, коротенький отрезок времени обрел наглядность, стал картиной одного из важных моментов человеческой жизни. Но этого оказалось достаточно, чтобы превратить их из иллюстрированных отвлеченностей в жизненную реальность, проникнутую теплом человечности и поэзией.
В отрывке речь идет о троих. Мы узнаем, что они — хорошие, дружные ребята. Несколько слов диалога, пара реплик, и нам становится ясно, что происходит развязка давно возникших отношений: девушкой сделан выбор. Отвергнутый старается скрыть печаль, и разве не очевидно при этом, что он мужествен, умен и скромен? А девушка? Не ясно ли, что она честна и прямодушна? Ну, а счастливый соперник? О, этот, видимо, не очень-то любит себя беспокоить. Все точно, понятно, выразительно.
А чем достигнуто? Отсутствием лишнего. Оно решительно устранено. Но то, что осталось, заставляет в себя всматриваться, замечать каждую мелочь и проникаться пониманием ее значения. Будь сказано и сделано чуть больше, и проникновение в смысл происходящего затруднилось бы.
А разве не поразительно совмещение крайней сжатости изображения с ощущением спокойной неторопливости. И то, что Олеша начинает антифашистский сценарий очень интимной лирической сценой, светлой и грустноватой, тоже очень важно: так подготавливается драматическая ситуация, которой суждено с особой силой обнаружиться при столкновении хрупкого личного мирка с могучими и жестокими социальными силами. А как изящен и музыкален диалог, как элегантно осуществлено сплетение обстановки и происходящего действия. И можно ли не заметить, что изображение человеческих чувств решено в нем средствами высокой поэзии?
Но это уже попытка разложить драгоценное вещество искусства на составные части. А вот добыть это вещество... Здесь властвует чудо. Общаясь с Олешей в процессе работы, я себя чувствовал так, словно нахожусь в стране чудес.
Вальтер послан в аптеку за лекарством. Он напряжен до предела — у лекарства трудное название, его необходимо удержать в памяти. Олешей об этом сказано так:
Вальтера можно сейчас сравнить с человеком, который, двигаясь под деревьями, пытается сохранить на рукаве один и тот же узор.
У меня в рукописи было написано примерно следующее: «Вальтер в комнате Мари. Разговаривают шепотом. Ему очень хочется есть, но он пытается это скрыть, хотя невольно посматривает в сторону стола, на котором загадочно белеет прикрытая салфеткой тарелка». Вот как Олеша отредактировал это место:
Вальтер стоит у шкафчика.
— Какой странный шкафчик, Мари!
Голос Мари. Ты просто хочешь кушать, Вальтер...
Вальтер открывает шкафчик:
— Ого!
Извлекает консервную банку.
— Это что?! О! Это такой соус... И хлеб! Смотри...
Все стало живым, из описания превратилось в действие, а интонация добродушного юмора сняла налет бытовизма. ‹…›
В моей рукописи существовал некий угнетенный нацистами провизор. Он был узником концлагеря, его били, над ним потешались. В этом только и заключалась его сценарная функция. Кроме того, что он был провизором, придумать ему какую-либо конкретность я не мог. Олеша, наоборот, обозначил этого персонажа обобщенней, назвав его аптекарем. Этим он вывел его из быта. Аптекарь может быть персонажем сказки, провизор — нет. Пребывание персонажа на низкой социальной ступени сохранилось. Главное же — это то, что аптекарь приобрел человеческую сущность, выраженную поэтически. Вот одна из его реплик, обращенная к другому заключенному:
— Я ничего не понимаю, Клаус. С одной стороны, есть аптеки... Клаус, аптека! Это же символ помощи! Человеку продают порошок, когда у него болит голова... А с другой стороны, ночью входят к беззащитным людям убийцы и разбивают им головы.
Еще пример. В кадре — часовщик, человек, казалось бы, совсем уже «сниженной» профессии. Вот каким он предстает в изображении Олеши:
Часовщик.
Образ кропотливости.
Старик, разбирающий механизмы. Отрицание суеты. Старик, презирающий время.
Ведь сколько понадобится времени на то, чтобы подержать в маленьких щипчиках хотя бы в течение одной секунды каждую из этих рассыпанных перед ним микроскопических частиц!
Часовщик ведет себя так, как будто он располагает еще многими годами. Как будто он знает, что будет жить вечно.
В жилой части мастерской часовщика — явка коммунистического подполья. Старик находится на страже. Он проверяет пароль у приходящих. Как часто мы видели в фильмах приход на «явку». И всякий раз здесь не содержалось ничего другого, кроме простой информации. А вот как это у Олеши:
В комнате полумрак. Тени. Только стол освещен перед часовщиком.
Часы. Движение маятников.
Сухое щелкание.
Смотрят со стен часы. Кажется, что они смотрят. Циферблат выразителен. Это странное лицо.
Входит Пауль. Спрашивает:
Ну, как время, старик?
Старик смотрит на Пауля. Откинулся. Сказочный глаз часовщика...
Часовщик. Время?
— Да. Что можно сказать о времени, старик?
— Время еще не пришло! — отвечает старик.
Как много значений в этих отрывках. Обыкновенная, реальная мастерская часовщика. И одновременно нечто уносимое ассоциацией в таинственную сферу времени. Обычный разговор. Он же — иносказательная речь подпольщиков. Жизнь механизмов, отсчитывающих время. Его вечный, непрекращающийся бег. Его кажущийся лик. Пароль, принявший форму изречения.
Затем происходит налет на подполье, старик гибнет.
Лежит мертвый часовщик. Часы идут. Стук часов. Часы бьют. Музыкальные фразы.
Этот кадр тает.
На тающем кадре появляется надпись:
«ВРЕМЯ ШЛО».
Мачерет А. // Воспоминания о Юрии Олеше / Сост. О. Суок-Олеша и Е. Пельсон. М.: Советский писатель, 1975.
Примечания
- ^ Фильм, который я по нему поставил, получил в прокате название «Болотные солдаты».