Юрий Карлович Олеша написал мало. Может быть, мог бы написать больше. Я говорю «может быть», потому что есть иная точка зрения: писатель может написать столько, сколько он написал. Пожалуй, эта точка зрения не лишена историчности и смысла, если не иметь в виду катастрофы, обрывающей жизнь писателя безвременно и трагически.
Юрий Олеша написал только один небольшой роман «Зависть», сборник поразительных рассказов, еще роман для детей
«Три толстяка», несколько пьес. Пробовал писать сценарии, но с кинематографом ему было непросто. И все же его литературное наследство представляет непреходящую ценность не только для современников, но и для людей грядущих поколений, так как в сочинениях его трепетала живая душа, горячо влюбленная в жизнь и замечательно тонко резонирующая на ее многообразные сложности. Я бы не спешил обозначать его каким-нибудь удобным термином, например «романтиком», хотя некоторые его рассказы высоко романтичны. Дело не в этом, дело в том, что он был писателем в самом существенном понимании этого слова. Для него всякое зримое явление оборачивалось своим литературным смыслом, характер, событие, пейзаж естественно сливались у него с изысканно отобранным русским словом.
Слово, фраза под его пером обогащались силой необыкновенной образности и точности. Он чувствовал красоту литературного слога как рисунок, как живопись, как музыкальную интонацию. Первые строки «Зависти» звучат как совершенная фортепьянная пьеса: ни одного лишнего звука — так смысл влит в отработанную, отточенную, выстроенную форму. Поэтому читать его — наслаждение, к которому хочется возвращаться постоянно, как можно возвращаться к стихотворению Пушкина или Пастернака, словно взвешивая на руке чистую округлость слов, наново открывающих понятия и образы. Видимо, это и есть литература. ‹…›
Едва ли можно переоценить литературное наследство Олеши для всего нашего литературного дела. Как было уже сказано, взыскательность его к слогу была необыкновенной и во многом нынче утрачена. Может быть, никого другого из писателей пореволюционной эпохи не следует перечитывать так часто, как Олешу, и прежде всего «Зависть».
Подобно Александру Довженко, он жадно желал увидеть своего молодого современника очищенным от всякой скверны, от грешной и бестолковой суеты мещанского бытия. Но это нимало не значит, что в своих книгах он рисовал мир абстрактных иллюзий. Он мог написать про цыганскую девочку — «подошла девочка величиной в веник», и все становилось видным и ясным. Да, именно «в веник», потому что на маленьком тельце несоразмерно длинное платье юбкой метет по полу. Конечно же, это и есть маленькая цыганка, приплясывающая на одной ноге и канючащая денежку. Он мог написать: «глубокое до неутоленной страсти». Именно до! Не ре, не ми, не фа, а до, где сам звук из твердого «д» и протяжного «о» воспроизводит необходимую густоту тона. Казалось бы, что литературе до этой музыкальной притязательности? А что литературе без нее? Точность оценок всех явлений и свойств окружающего мира, в немыслимой пестроте своей составляющих целостную красоту жизни, открывалась ему с необыкновенной ясностью, предметностью. Читайте «Зависть»! Каждая страница отработана до виртуозной точности и зримости. ‹…›
Часто перед Олешей лежала стопка бумаги, как бы в утверждение незыблемости профессии: писатель в кафе. Но, конечно, он никогда не писал в кафе, продолжая, тем не менее, делать свое глубинное литературное дело. Он любил тосковать по плодовитости. Тогда он каялся в том, что не написано, а должно бы быть написано, и говорил об удивительных замыслах, которые он тут же с пронзительной точностью коротко выкладывал. Все замолкали и спрашивали: но это уже написано?
— Нет... не совсем, — говорил он. — Почти...
Однажды, стоя поздно вечером перед писательским домом в проезде Художественного театра и взглянув на шесть этажей темных окон, он поднял кулак и закричал:
— Бальзаки, где вы? Почему не рычите над своими рукописями?
Где вы болтаетесь, Бальзаки?
Он был легендой Москвы. Да и только ли Москвы? В Ленинграде, в Одессе, в Киеве вдруг разносилось: приехал Олеша! И все, как к магниту, устремлялось к нему, потому что вокруг него был светлый уют мудрости, нежной иронии, щедрости души.
Он был необыкновенно элегантен, хотя совсем не следил за одеждой. Элегантность начиналась с осанки всей его некрупной фигуры, рук, взора, того необыкновенного изящества, которое придает человеку живой и веселый ум, присвоивший весь мир и отданный всему миру.
Герасимов С. Портреты // Сергей Герасимов. Жизнь. Фильмы. Споры. М: Искусство, 1971.