— Да. Вот вы пишете о Николае Робертовиче: «Все, что писал, производил на бумаге карандашом». Что вы имеете в виду?
— Все, что писал — пьесы, все — он писал только карандашом. Ну, тогда, когда я его знала.
— От руки печатными буквами?
— Да! Страшно быстро, печатными буквами.
— А когда он писал песни для вас, то, что вы пели...
— Песенку! Одну только песенку!
— Только одну он для вас написал?
— Только одну.
— А вы когда-нибудь играли в его обозрениях? Ведь он часто писал для кабаре «Нерыдай».
— Я во всех вещах, которые он писал для «Нерыдая», — во всех играла.
— А вы не помните, в каких?
— Нет, я не вспомню ничего. Когда я стала писать книжку — а писать я стала от того, что меня взяли за горло журналисты, звонили — мы хотим вас увидеть, с вами поговорить. Я говорила — нет, я ничего говорить не могу! Нет, вы должны написать! Потом опять звонки — вы можете не писать. Мы придем с аппаратом, вы нам расскажете, мы запишем. Вот тогда я подумала — что же, я буду рассказывать, они будут писать, потом они будут печатать, потом я должна это читать? Тогда я села писать книгу. И вот так я ее царапала — как у Заходера, я привожу эту эпиграмму в своей книге: «Пиши, хоть царапай как курица лапой, но только царапай, царапай, царапай». Ну вот. ‹…›
— ...В доме родителей Эрдмана я была 60 лет назад. С тех пор я ничего о ней (матери Эрдмана) не знаю, кроме этой телеграммы, которую она получила, которую он прислал ей из ссылки. Как только он приехал на место ссылки в Сибирь, он послал телеграмму: «Доехал благополучно, целую, обнимаю — Мамин-Сибиряк». Это же прелестно! Это вершина горя и остроумия! ‹…›
— Вы помните обозрение «Музыкальный магазин»?
— Да, конечно! Это была прелестная ерунда. А вот у него было изумительное обозрение в нашем театре, там была сцена, которая называлась «Доклад общества поощрения русских классиков вообще и А. С. Пушкина в частности». И там докладчики были — это было так смешно, люди просто рыдали от смеха. Один докладчик доказывал научно, что Пушкин — не арап. И рассказывал, что такое арап. Рассказывал, как один мужчина ходил к одной женщине якобы пить чай. Но от чая детей не бывает, а между тем родился ребенок, а он не хочет платить алименты — вот это арап. А Александр Сергеевич — не арап. Это было невероятно смешно. ‹…› В моей книге есть два упоминания об Эрдмане. Мимоходом. Например, о том, как он слушал разговоры беспризорных. Речь того времени.
Еще помню, что он писал карандашом всегда, а если случалась ошибка или поправка, он страницу переписывал заново. Если хоть одна черточка — он всю страницу рвал и писал заново. Я запомнила это, потому что меня это поражало! Поражало!.. ‹…› Жениться он любил только на балеринах. Правда, однажды он обратился ко мне с этим предложением, но мы были слишком ‹…› близкими друзьями. И я, к своему изумлению, его облагоразумила. ‹…› Понимаете, когда близкие друзья, и он говорит: «Давай поженимся!» Я так удивилась.
— А вы не могли бы рассказать об этом подробнее?
— Нет, я не могу, и вообще я об этом никому никогда не рассказывала, потому что это похоже на... Свидетелей же нету! Это может быть выдумкой.
— Это было в 1920-е годы?
— Да.
— Так что вы с ним дружили?
— Да, мы были с ним большими друзьями.
— Всю жизнь дружили с ним?
— Всю жизнь.
— Скажите, Николай Робертович был закрытый человек?
— Нет, нет, он не был закрытый, это было особое состояние ума и души, когда человек не пускает близко. У него был дивный друг, изумительный друг, который месяц тому назад погиб в автомобильной катастрофе. Вольпин...
— Еще хочу вас спросить — каков он был внешне в 1920-е годы? Я видел довольно много фотографий его того периода. Он такой красивый. О нем пишут, что он был франтом, всегда одет очень хорошо. Это так? Какой он был?
— Мне казалось, что он был очень некрасивый.
— Некрасивый?
— Ну, как было принято считать — красивый — это когда усы там, или глаза, или... Мне казалось, что лицо у него довольно обычное, скорее... Ну, я довольно была глупа, не обращала ни на что внимания кроме своей работы, кроме себя, кроме бешенства, которое меня окружало, потому что это был нэп, и это было в «Нерыдае», он писал всякие... Я пела — Вера Инбер песенку мне сделала, а он сделал тоже такой романс, такое танго, которое я пела и играла — «Шумит ночной Марсель в притоне Трех бродяг» — помните? ‹…› Я была шикарная девочка. Причем у нас не было ни костюмов, ни костюмеров в этом «Нерыдае». Это был такой нищенский кабак... То есть не нищенский, он был для актеров сделан, но мы-то сами были нищие, потому что только что кончилась гражданская война, только начался нэп, мы еще в нем... ну, я говорю про себя, потому что другие очень быстро освоились, сразу начались всякие приобретения... Я всегда была нищая. И у меня осталась эта нищенская психология навсегда. И поэтому я была одета весьма странно. Изображался кабак. Один дурак изображал апаша, другой еще что-то, я выходила и пела (поет):
Шумит ночной Марсель
В притоне «Трех бродяг».
Там пьют матросы эль
И девушки жуют
С мужчинами табак.
Там жизнь не дорога.
Опасна там любовь.
Недаром негр-слуга
Так часто по утрам
Стирает с пола кровь...
В перчатках черных дама
Вошла в притон так смело
И негру приказала
Подать вина.
Средь шума, драк и гама
За стол дубовый села
И пить с улыбкой стала
Совсем одна...
Ну и что-то в этом роде.
У меня одна нога была голая до сих пор. Еще ничего на свете не было. Никакой связи, никакого кино, никакого радио, ничего. Мы были просто бедные дети, которые только что вылезли из голода гражданской войны, нас кормили в этом «Нерыдае» — давали еду. Если вы помните, был такой стол специально для нас, актеров, так что мы ели, привыкали к тому, что не надо быть голодным.
— А Николай Робертович — он всегда там бывал, в этом «Нерыдае»?
— Ну, постольку-поскольку. Заходил, приходил, сидел за столами, приводил своих товарищей актеров, поэтов.
— Вы не помните, кто его сопровождал, кроме Есенина, Маяковского, с которыми он был близок?
— Ну, вспомнить трудно. Актеры всякие, художники — Васька Камардёнков...
— Он начал для кино писать в 1926-м году? Вы не помните, какое у него было отношение к кино? Он этим действительно интересовался?
— Он-то, конечно, интересовался, но я этим совершенно не интересовалась. Меня не снимали совсем. Я попала в кино — в первый звуковой фильм — «Путевка в жизнь». ‹…› Эта «Путевка в жизнь» не стала моей путевкой в кино. После этого... я очень хорошо там... Я была, где Жаров, я пела такую хулиганскую песенку, я была — очень мила! Просто прелестная актриска была и — полное молчание. Не знаю, через пять, десять лет... Но я об этом никогда не думала. Я играла в театре, по горло была занята работой, уже у меня был «Балаганчик» в Ленинграде... А он, после «Нерыдая», сблизился с разными кинодеятелями — Александров, Любовь Орлова и т. д. и уже он писал эти сценарии. А басни, которые он писал с Вольпиным, вы их слышали? ‹…› Вот тогда, когда Николай Робертович читал мне эти басни, или Вольпин, то это было настолько поразительно, а актерская, профессиональная память у меня была настолько удивительная. Причем, между прочим, он сказал: «Только не записывайте!» (читает):
Кичились раз своим здоровьем
Соски на вымени коровьем
И с простотою деревенской
Глумились так над грудью женской:
— Ты и мала, и коротка,
И кот наплакал молока,
Как только стыд тебя не гложет!
Нападкам этим вопреки
Молчали женские соски:
Грудь разговаривать не может!
А вымя? — спросит кто-нибудь.
Нас занимает только грудь.
— А когда он читал эти басни? Где?
— Дома у меня, дома у себя, на улице.
— А вы не помните, в какие годы?
— Когда они вернулись из ссылки... Попозже. Может быть, никто этого не помнит... У него была мама, которую я знала, и папа, которого я знала. Роберт Карлович. С таким немецким акцентом. А мать была очень русская. Очень мне она нравилась. В меру приветливая. Не такая! По-моему, он очень любил маму.
Они очень дружили с Милютиным, которого уже нет на свете. Это композитор. «Ночной Марсель» писал он... Удивительно то, что у меня не было никаких материалов, и людей не было. Мне не у кого было ни о чем... Никого! Или все умерли, или уехали. Все, что я писала — это помешается в этой странице. При том, что у меня всего два очень маленьких дневника — «Северная повесть», «Больница» и «Иран — Ирак», которые остались только в моей книге. Все остальное разрушено.
И вот, когда не выслали... Кажется, Качалов (может быть, я и вру, потому что я не расспрашивала, все было ужасно грустно). Кажется, Качалов — такие были приемы, вроде на какой-то квартире, а может быть, в Кремле, не знаю, при каких фамилиях, был ли там тот или этот... Но вас поразило то, ‹…› что Сталина называют преступником. ‹…› Быть здесь, и по радио слушать... Это поразительно! И этого Берию поносить... И Молотова... Это ни с чем не вяжется. И вот когда там кто-то прочел эти басни... Одну басню я знаю только две строчки, но впечатление у меня осталось как будто это написано про Сталина. Но басню я не знаю. Но две строчки изумительные:
Один пастух, большой затейник,
Сел без штанов на муравейник.
Это гениально! Ничего кроме этого не надо! Ну вот, и после этого на другой или на третий день после этого чтения где-то кто-то кому-то... Так у меня тот страх и остался!
Помню какие-то отдельные строчки...
Мы любим подмечать у недругов изъяны
И наводить на них насмешки острие.
Однажды молоко спросило у сметаны:
Скажите, вы еда или питье?..
Что же я ничего не могу вспомнить... Еще такие строчки:
Однажды ехали на гичке
Четыре гинекологички.
Они гребли что было сил,
Вдруг кто-то с берега спросил:
— Куда плывете, девы?
Работаете... где вы?..
Ничего не помню... Как же... «Один верблюд пролез в игольное ушко...» Вы слышали эту басню? ‹…› А вы знаете, что это из Евангелия строчка, из притчей Христовых: легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому... Но в общем это не имеет значения. ‹…›
...Это очень любимый мной человек... Когда ему говорили: «Николай Робертович, вы изумительно выглядите» — он отвечал: «Что мне осталось? Только красота!» При том, что, мне кажется, он считал себя некрасивым. Но он для меня был так прекрасен. Это был такой свежий ум, настолько там не было тривиальности. Он любил, чтобы его дамы любили. Где же я видела его близко один из последних разов? Он у Людмилы Толстой, задолго до Плучека, читал «Мандат». И было всего несколько человек. Я была с Толстым очень дружна, с Алексеем Николаевичем, с нашим современником. Со Львом Николаевичем я еще не была дружна. Алексея Николаевича уже не было, была Людмила, которая уже тоже умерла... Книжка моя интересная?
Один верблюд пролез в игольное ушко,
А это очень нелегко...
И чтоб отметить это чудо.
Все стали чествовать верблюда:
Он — сверхверблюд! Громадный труд!
Какая нужная работа!
Вдруг замечает где-то кто-то:
За этот труд хвала ему и честь.
Но вот что он туда пролез — понятно,
А вот пускай попробует пролезть обратно.
Верблюд рассвирепел как бес.
Полез обратно — и пролез!
И вот его все знают города.
Его снимают все, о нем уж пишут книжки.
А наш верблюд туда-сюда,
Туда-сюда без передышки.
Натер себе бока и холку
И наконец сломал иголку.
Мораль: у нас неповторимая эпоха.
Но вот иголки делаем мы плохо.
Зеленая Р. «Там не было тривиальности» [Интервью Дж. Фридман] // Современная драматургия. 1997. № 1.