Лицо у Москвина плоское, приплюснутое, каждодневное. И сам он весь кряжистый, аляповатый, обыкновенный. Таких тысячи. Ничего характерного, ничего запоминающегося. Человек, к колыбели которого сразу склонилась фея обыденности. Облик, воплощающий ироническую усмешку жизни над узаконенными идеалами красоты.
Обыкновенный облик. Но есть в этой обыкновенности что-то, что неумолимо приковывает наше внимание, что будоражит, волнует и сковывает наше сердце, что неожиданно открывает нам перспективы глубочайшей проникновенности, яркой и самодовлеющей простоты и силы.
Каждый актер лепит свой кусок жизни так, как он ее видит и воспринимает. У Вегенера она облекается в железный панцирь жестокости и злорадства. У Янингса дышит наивной и плотоядной силой. Конрад Вейдт дает мистический рисунок, сексуальную фантазию жизни. Фербенкс растворяет ее в активности и движении. У Москвина же она просто смеется и плачет. Так смеются, вероятно, только дети, и так плачет самый обыкновенный отец, у которого неожиданно умер ребенок.
Стихия Москвина — это то простое, обыкновенное, в котором безыскусственная прелесть смешного балансирует на гранях трагического. Это то всегдашнее обыденное, что неизменно воплощает в себе такие обыкновенные н такие несложные линии жизни.
И Москвин — подлинный певец этой стихии. Ее редкий, талантливый, проникновенный и яркий поэт. Смотришь все эти незамысловатые эпизоды его «Станционного смотрителя», и с каждым кадром чувствуешь, как искренне льется его поэма о маленьких людях, с их простой любовью, с их горем. Это, может быть, не нужно и неинтересно, но талант волнует, приковывает, пронизывает, покоряет. Игра Москвина — это гипнотический сеанс. Можешь стряхнуть с себя и не хочешь. Такова мощность охвата художника. Такова сила таланта.
Есть в этом таланте что-то глубоко-русское, черноземное, национальное. И, в конце концов, «Станционный смотритель» — только случайность, как был случайностью в свое время «Поликушка». Москвину не нужны авторы — они только предлог. Он не иллюстрирует их, а обобщает. Его «смотритель» не образ, а символ, как символом был и крестьянин Поликей, ибо характеры, очерченные кем-то до него, он все равно до краев наполняет своим содержанием, обобщая и заостряя их черты до извечных форм этой незаметной, серенькой человеческой обыденности.
Его характеристика «смотрителя», конечно, не пушкинского толка. Москвин доказывает то, чего не доказал Пушкин, ибо Москвин обобщает этого героя, заостряет его, подчеркивает те незаметные детали, которые не трогают при чтении. Когда смотритель, подавленный безудержной тяжестью горя, с маленькой котомочкой на плечах отправляется пешком в далекий Петербург, отправляется пешком в безграничные снежные поля, — чувствуешь в этом незаметном штрихе такую подавляющую силу убедительности, что, кажется, не нужно досматривать конец. В этом штрихе — весь Москвин. В этом штрихе вся поэтическая красота образа — образа не из пушкинского рассказа, а из поэмы Москвина о «станционном смотрителе», из поэмы о маленькой человеческой жизни.
Школа у Москвина старая, театральная. В кино он принес все традиции Художественного театра, всю эпоху натуралистической каллиграфии. Как, например, он четко выписывает детали! Его рука, просунутая за занавеску, когда он ищет пропавшую дочь, «играет» в сотни раз ярче и убедительнее, чем все гусары вместе с ротмистром. Или последний заключительный жест, одно только подергивание пальцев в снегу, разве оно не говорит бесконечно больше о той трагедии, которую не сумели показать наплывы и монтаж?
Да можно ли говорить о технике. Все, что дает Москвин в «Станционном Смотрителе», может быть и не от кино. Но он слишком ярко устанавливает себя вне закона. Он сам по себе. Вне аксессуаров и кино-техники. И то, что дает он, настолько художественно, сильно и значительно, что обычные слова о «театральности» и «кинематографичности» прозвучат здесь беспомощно и бессильно.
Абрамов А. Поэт обыденности // Советский экран. 1925. № 26.