С. М. ЭЙЗЕНШТЕЙНУ
14 ноября 1936 г., Одесса
Превосходнейший и гениальнейший синьор. Конечно, по приезде в Одессу я маленько увлекся. Ваша телеграмма и письмо Е. К. привели меня в чувство. Е. К. с миллионом оговорок разрушает первую редакцию ненаписанных сцен (в свете чего я выгляжу законченным болваном — un bolvane accompli[1]) и дает очень дельные указания, моему духовному кругозору весьма улыбающиеся. С «прихода отца» она предлагает снять политическую подоплеку.
По-моему, это разрешает наши страдания, очень хорошо «работает» на убийство, делает отца и человечнее и «одержимее»...
Можно представить себе: милиционеры и поджигатели видят борьбу колхозников с огнем. Милиционер говорит что-нибудь вроде: «дружно взялись»... Отец угрюмо спрашивает (сознание поражения — частного и общего — уже вошло в него и все усиливает разрушительную свою работу): «А Степка где?» Милиционер: «Какой такой Степка?» Отец: «Сын мой»... Милиционер: «Тушит небось... (с ними небось)». На что отец отвечает: «Сын при отце должон быть» (чувствуется, что это мучительная, натруженная фраза — и к ней недурно поставленный Гуком в Ялте аккомпанемент — т. е. — пожар, всякие обвалы и проч.).
Излагать младенческий мой лепет, не следя за игрой Вашего лица (для того, чтобы умолкнуть на полуслове!), — вещь в высшей степени затруднительная, но soit![2]
Психологически получается, несомненно, правильно, но поскольку вся сцена нужна только для ритма (по содержанию можно обойтись без) — вот я и сомневаюсь...
Теперь вздор моего сочинения номер два: если сцена смерти Степка должна быть душещипательная (с чем я согласен), то всякую смысловую нагрузку с мальчика надо снять, передав ее другим актерам, а при мальчике оставить Эйзенштейна, который «обеспечит» всякие ракурсы, pietà’ы[3] и проч. Выход пошлый, тысячелетний, но другого при сцене в лоб пока что не видать. Я по-прежнему за то, чтобы мальчика после «дядя Вася»... показывать только один раз — в сцене смерти. Мальчики, услышав выстрелы, всполошились, побежали, видят: вышка пуста, лужа крови, след крови — они идут по этому следу, но как находят и слово «отец» — по глубокому моему убеждению — лишнее. Допустимо ли так?
Самохин в капкане, и за этим раздается веселый ровный голос Рыбочкина — о чем-то совершенно боковом (и хорошо бы смешном). «А Сидорыч как схватится за балку, как обожгётся — смехота...» После чего (голос Рыбочкина) «открывается занавес» и мы видим его, совершающего перевязку, с лицом, допустим, залитым слезами, видим всю pietà, и Рыбочкин продолжает: «Здесь тебя подлечим, потом в Москву отвезем, в больницу... Больница богатая, все блестит...» Степок: «Военная больница?» Рыб[очкин]: «Обязательно военная... В палате там пограничники лежат раненые, командир подводной лодки... И вот тебя вносят. (Появление начполита с лошадью в поводу (?) Пограничники и спрашивают: „Это что за мальчик? — небось яблоки воровал, с забора свалился?“ А доктора им отвечают...» Степок: «Военные доктора?»
Рыб[очкин]: «Обязательно военные... Им отвечают: „Нет, ребята, это парень геройский, он вроде вас воевал...“»
Начполит: «Как дела, сынок?» (выражение Е. К., по-моему, хорошо). Степок (с радостным и ясным выражением): «Дела хороши...» Начполит: «Болит небось?». Степок машет к себе начполита и шепчет таинственно, расширив глаза: «Дядя Вася, я тоже не буду стонать». Потом обращается к Рыбочкину: «И что они еще сказали — доктора?» Рыбочкин отвечает — слов не нужно (их, надо думать, и так чрезмерно много?) — музыка, что ли?
Под эту музыку мальчик умирает.
Рыбочкин (глядя на мертвое лицо): «Конец, Василий Иванович». Начполит: «Начало, Сережа» (имя Рыбочкина?). После чего рассвет...
Вот первые мысли, пришедшие мне в голову в Одессе. Их лучше бы Вам не сообщать п[отому], ч[то] первые мои мысли, как известно, не выдерживают самой снисходительной критики. Страшит меня главным образом, не выпадаю ли я из стиля, из разгона вещи... Сообщите Ваши замечания...
Теперь о делах житейских... Впрочем, еще по сценарию. Если новый смысл прохода отца принимается — надо везде вычеркнуть — «с восторгом смотрит на пламя и прочее»... Вместо — «поменьше семи годов горело» — «не вышло твое дело»...
Текст детей относительно пуговиц грязноват. Перепишу еще раз... «Спать это ни от кого... От тебя что за, это... На вон тройку?.. И ножик?.. Гляди — с орлами?.. И ножик еще? в придачу? Не хочу с такой жилой водиться»... Дальше как будто правильно, хотя — «жила» во второй раз мне не нравится, может, что-нибудь придумаю... «Это я все видел» — по-моему, неправильно. «Папаше, это я сказал» — неизмеримо сильнее и правильнее и драматичнее, умоляю не менять... Насчет текста Сидорыча — Е. К. права, старый был хлеще... Свести воедино стоит... Fin[4].
Дела житейские: Е. К. и Даревский требуют меня в Москву. Я отбиваюсь. Ехать мне беда — только начал входить в литературу. По личным же делам приезд мой в декабре все равно предполагался. Жду от фабрики ответа. Им нужна консультация по поводу новой Гришиной поэмы. Воображаю. Немировский, к величайшему моему изумлению, не забыл сообщить фабрике о том, что я взял у него тысячу рублей, фабрика не забыла перевести мне втрое уменьшенный рацион, и я в настоящий отрезок времени сижу без всякой одежи, голым телом на старых бобах, прошлогоднего урожая, высохших и пожухлых... Они очень колятся...
Я Вас прошу (именно в смысле — умоляю) довести об этом до сведения Даревского... Письмо Е. К. в отношении фильма дышит бодростью, и я ликую... и мечтаю... и истинно Вам желаю!..
Вы правы — в Ялте мы жили недурно и несомненно философично... А. Н. собирается в Москву и кланяется Вам фанатически... Скоро увидимся. Подтвердите мне получение сего послания — немедленно п[отому], ч[то] ни копии, ни набросков нету.
Привет героической Пере — раньше она была одна героическая, а теперь еще есть Испания. Jevonsembrasse, nonvieux[5].
И. Б.
Поклон милому нашему Тиссэ
Бабель И. Письма // Собрание сочинений. В 4 т. Т. 4. М.: Время, 2005.