Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
Таймлайн
19122019
0 материалов
«Роль»
Фрагмент сценария

День. Зима. 1922 год.
Только что закончилась репетиция. Актёры уже разошлись, кто куда. Только двое из них ещё собирают бумаги, вещи, лежащие в креслах первого ряда. На сцене рабочие монтируют декорацию к вечернему спектаклю. Откуда-то сквозь дверь доносятся звуки репетиции канкана под пианино. В зале возле режиссёрского столика, стоящего в проходе между рядами, сидят директор театра ЭММАНУИЛ КАРЛОВИЧ ЖИРОМСКИЙ и его гости: немолодой мужчина господин ГЕРЦ из Германии и его юная помощница МАГДА. Пьют чай. Говорят по-русски, причём Герц явно с трудом, поэтому периодически Магда переводит для него на немецкий язык, сказанное Жиромским.

— Какой у них может быть взлёт, уважаемый профессор, какое новаторство? — не прерывая беседу, Жиромский кивает актёрам, которые последними покидают зал. — Дикарство и варварство. Вот всё, что может быть в Совдепии, более ничего. Кухаркины радости. Поговорите с бежавшими оттуда. С тем же Евлаховым.

— А Мейерхольд? А Евреинов? — не соглашается вежливо Герц.

— А что Мейерхольд... Он кончился на «Маскараде». Ничего лучше он не поставил. Сейчас — чиновник театрального отдела. Смешно! Ставит агитки.

Внезапно Жиромский умолкает на полуслове. В зал входит ЕВЛАХОВ, в распахнутом пальто, посвежевший, гладко выбритый. Трудно сейчас в нём узнать измученного неведомой психической болезнью человека, который утром, сидя на кровати беседовал сам с собой.

— Надеюсь, не опоздал? — улыбается Евлахов, подходя к столику. — День добрый господин Герц, здравствуйте Эммануил Карлович, здравствуйте Магда.

Жиромский подходит к Евлахову.

— Николай Павлович, голубчик, — негромко говорит он, — зайдите ко мне после беседы раз уж вы тут.

— Ну, я же всё вам сказал, дорогой мой. Я не еду ни в какую Германию.

— Не говорите ничего сейчас... просто зайдите. Умоляю.

И обращаясь к гостям, уходя, добавляет:

— Я сейчас распоряжусь ещё насчёт чая. Не буду мешать...

Николай Павлович снимает пальто, садится. Наливает себе чай.

— Где будем беседовать? Здесь? — спрашивает он.

— Если вы не против...

— Разумеется. Итак... В прошлый раз мы остановились, кажется, на Евреинове и его теории «двойного театра».

— Да, верно... Кстати, он назвал вас недавно своим единственным учеником. В интервью французской газете. Вы не знали об этом?

— Нет, не знал... Что ж... Довольно лестно, — Евлахов помолчал, улыбнулся. — Да... А что касается его системы «двойного театра»... — он замялся. — По моему мнению, это больше, чем театр. Это... не знаю даже как назвать... философия, что ли...

Открывается дверь в коридор, оттуда сразу доносится шум, затем затихает. Евлахов кивает кому-то приветливо.

— Вот, по поводу «двойного театра», — Герц задумался, подыскивая слова, пытаясь точнее сформулировать мысль. — Я никак не могу понять, неужели Евреинов всерьёз предлагал актёрам покинуть сцену профессионального театра, чтобы выступить на «сцене жизни», как он говорил?

— На сцене реальной жизни, — поправил Евлахов и добавил, — называя именно это вершиной актёрского мастерства. Как в пьесе «Самое главное».

— Но, что он имел в виду? Не буквально же...

— Думаете? — Евлахов чуть усмехается. Молчит, словно раздумывая, сказать или не сказать... — Вот, подойдите сюда.

Николай Павлович подходит к лежащему на барьере оркестровой ямы плащу и выставленной уже декорации вечернего спектакля. Вблизи видно, что это разрисованное полотно, закреплённое на рейках.

— Это плащ из «Макбета», как вы догадываетесь, а это декорации, — Евлахов показал рукой в сторону сцены. — Чем должна пахнуть эта материя, эта стена? Кровью, убийством, конским потом, мочой, простите за подробности... А чем она пахнет? Пылью, профессор. Пылью и краской. И ещё дешёвыми духами актрис.

Евлахов неожиданно наклонился к Герцу, перейдя на шёпот:

— Нельзя... Понимаете? После того, что было, после мировой войны, после бойни в России... нельзя играть в пыльных декорациях старого театра. Он умер, как и эпоха... Умерла... Теперь все, даже дети, знают, как пахнет кровь и какая она на вкус...

Герц чуть отступил от Евлахова, не в силах выдержать взгляд его пронзающих полубезумных глаз. Между тем Евлахов вдруг улыбнулся, словно маску надел — другое лицо.

— Простите, это я так, — мягко сказал он. — А вот, кстати, ещё чай принесли.

Входит барышня, ассистент, ставит ещ— один чайник на столик.

— А что синематограф? — спросил Герц, присаживаясь к столику с чаем.

— А что синематограф? — скептически улыбнулся Евлахов. — Та же иллюзия, условность... Целлулоидный фокус, больше ничего.

Они сидят какое-то время молча. Пьют чай. Евлахов кивает проходящим вдоль прохода костюмерам и актёрам.

— Я, знаете, как-то видел бой, — вдруг говорит Евлахов, — настоящий, страшный бой, в Сибири. Был вечер. Представьте — багрово-чёрное небо и город под ним. Город горел. Горела станция. И конные насмерть рубились на фоне огня, на фоне заката. На наших глазах. Все было видно до мелочей. Я помню, как вдруг художник, что был с нами, нежнейший, христианнейший человек, сказал... Даже не так. Он выдохнул, он выкрикнул: «Как это красиво!» Понимаете... Убийство, кровь, и... «как это красиво»... Я помню его лицо. Оно пылало таким неподдельным восхищением этой трагической красотой, этой симфонией смерти. Потому что, никакая живопись не способна передать это. Потому что любое искусство — иллюзия, а это была жизнь. Так и «двойной театр», вернее...

Евлахов вдруг замолчал, посерьёзнел, отвёл глаза от собеседников, словно забыл о них. Тихо пробормотал, уже ни к кому не обращаясь:

— А это жизнь. Да... Это жизнь.

Герц ошеломлённо смотрел на Евлахова, словно догадываясь о чём-то, во что невозможно было поверить.

— Извините, — вдруг резко сказал Евлахов. — Мне надо побыть одному.

Он резко встал и вышел из зала.

Герц и Магда, недоуменно переглянулись, глядя ему в след.

— Какой странный, — сказала Магда.

Вечер. Зима. 1922 год.
ЕВЛАХОВ зажигает керосиновую лампу. Огонёк, мигнув, успокаивается, озаряя помещение. АМАЛИЯ АНДРЕЕВНА медленно идёт вдоль стены, обескураженная увиденным. Вокруг всё напоминает театр, вернее, сцену из какого-то спектакля. Вот только какого? На манекене из пошивочной висит длиннополая краскомовская шинель, почерневшая от времени и въевшейся грязи. Над ней, на торчащем из манекена штыре — будёновка со звездой, превратившейся в грязное выцветшее пятно, чуть поодаль на столе — лампа керосиновая, алюминиевая миска, ложка, гранёный стакан в подстаканнике. На газете, постеленной тут же, две сморщенные картофелины и кусок чёрного засохшего хлеба. Завершает всю композицию большой обуглившийся чайник и рядом с ним две тетрадки, с лежащим поверх огрызком чернильного карандаша. Во всей нарочитой случайности расположенных на столе предметов чувствуется, однако, детальная продуманность, так как всё это, тем более при свете керосиновой лампы выглядит как законченный натюрморт из какой-то другой, непонятной, чужой и враждебной для Амалии Андреевны жизни. Она садится на стул, стоящий у стены. Молчит и продолжает в растерянности разглядывать предметы, при этом всё более и более наполняясь очевидным раздражением, смешанным то ли со страхом, то ли с ненавистью.

— Я ничего не понимаю, — говорит она тихо и прерывисто, с трудом сдерживая истерику. — Что ты хочешь этим сказать? То есть... что всё это значит? Я не понимаю... Нет, я действительно не понимаю.

— Ты всё прекрасно понимаешь, Амалия, — резко перебивает Евлахов. — И давно. Я помню, как ты испугалась, когда я начал собирать материалы об этом человеке... Всё ты давно поняла, но только боишься признаться себе в этом. Такой дамский самообман. Это тебе, милая, надо ходить к Шофманну на психоанализ, а не мне. Да! Да!

— Ты не отводи глаза! — повышает голос Евлахов. — Не отводи!

Он снимает с манекена шинель, надевает её.

— Шинель не его, но подлинная. Понимаешь? Потом пахнет, землей, — он счастливо улыбаясь втянул воздух из ворсистого рукава, словно призывая Амалию Андреевну разделить его радость.

— Нет, нет! — всхлипывает она, почему-то закрывая пальцами свои глаза. — Я вам запрещаю даже говорить об этом. Нет! Я не допущу этого! Я не хочу это видеть, слышите?! Снимите немедленно эту гадость!

Евлахов решительно подходит к Амалии Андреевне, поднимает ей резко голову за подбородок, смотрит ей в глаза. Она умолкает от неожиданности.

— Вы же актриса, — тихо и почти нежно говорит Евлахов. — Умная, талантливая... Ну, кто, кроме вас, способен понять меня... понять, — он перешёл на шёпот, — грандиозность этого шанса, этого знака судьбы... То, о чём мечтал Евреинов, это мелочь по сравнению с этим... Прошу вас. Не надо истерик. Не надо пошлости...

Евлахов отпускает подбородок Амалии Андреевны. Подходит к столу, берёт оттуда тетрадь, перелистывает страницы.

— Вот... Вы лучше послушайте... Это его проза. Его! — произнёс он раздельно. — Понимаете? Он писал... Вот, слушайте: «Командиру, представлялось, что кто-то роет и пробирается в его покой, под землю. И будто матери его рука трогает его за лицо. А это девочка в холстяной рубахе, став на коленки, быстро-быстро откидывала руками снег, доставая из него голову и плечи командира, приговаривая: Дяденька, дяденька, я девочка Верка двенадцати лет, вставай, тебя убили...» А? — Евлахов восхищённо посмотрел на Амалию Андреевну. — Девочка Верка... — повторил он. — Или вот это...

Евлахов снова поднёс тетрадку к глазам.

— А теперь, братья — взволнованно произнёс он, — вспомним девятнадцатый год и тихую среди сибирских снегов станцию Рытва, которая сожжена впоследствии жестокого боя промежду красными и белыми. Оставив за собою чёрное разорище, одним клубком, укатились и те, и другие в чащу лесов...

Ночь. Зима. 1922 год.
В темноте белела неясно ладонь. Лунный свет скользил по ней, высвечивая вены, пульсирующие кровью, морщинистые линии, похожие на овраги, прожилки-ручейки и грубые холмы мозолей. ОЛЬГА держала ладонь ПЛОТНИКОВА совсем близко у глаз.

— Интересно как, — вздохнула она, — непонятно только, загадочно.

В полутьме светилась серым пятном подушка. На ней — две головы рядом, Ольга и Плотников. Ольга провела пальцем по морщинистой линии на ладони Плотникова.

— Что всё это? Зачем? — задумчиво прошептала она. — Я ночью в темноте сожмусь, думаю, думаю... И такие прямо во мне противоречия, такие противоречия! Ребёночка, что ли, самой родить для будущей жизни, для торжества?

Она усмехнулась, прижала ладонь Плотникова к своей щеке.

— Луна, — сказала она, улыбаясь. — Светит... Я чувствую... Говорят, она холодная, не греет... А я чувствую тепло... Мне хорошо, когда луна , — сказала она совсем тихо.

Она вздохнула, вытерла глаза указательными пальцами и взглянула на Плотникова.

— Что ж вы не бреетесь, Игнат Васильевич? У вас ведь лицо красивое такое...Вы даже на одного актёра похожи. Правда. Я в театре видела. Очень похожи, особенно в профиль.

Плотников спал. Глаза были закрыты, а губы вздрагивали во сне, бормотали чуть слышно, неразборчиво. Ольга смотрела на него внимательно, удивлённо. В темноте текло время. Бились капли воды о дно умывальника. На улице летел ветер. Гудел, затихая, паровоз на горизонте. Бормотание. Шёпот. Тревожный, неспокойный сон. Ольга встала, села на кровати, её обнажённое тело было залито белым лунным светом. Она смотрела на луну и чуть улыбалась, заглатывая, вдыхая лунный свет ртом, словно воздух, и чуть проводя пальцами по плечам, будто размазывая свет по своему телу, купаясь в нём. Она закрыла глаза, потом снова открыла их и, протянувшись, пошла к окну, постояла, села на табуретку возле окна. Большая полная луна стояла в окне возле её лица. Плотников открыл глаза, повернув голову, посмотрел с удивлением на Ольгу. Затем медленно приподнялся и медленно сел на кровати. Она почувствовала движение за спиной, чуть оглянулась.

— А вы не чувствуете разве, когда луна? — Ольга удивленно посмотрела на Плотникова. — А я даже спать не могу. Встаю ночью и сижу так, у окна, пока луна светит. И такие видения странные бывают. Будто я сплю. Я даже себя не чувствую... Или будто море в ушах шумит.

Ольга замолчала. Посмотрела на Плотникова. Всё также необъяснимо блаженно, улыбаясь, снова повернулась к луне.

— И мёртвые приходят, — совсем тихо сказала она. — Как живые... Вы только не подумайте, я знаю. Всё это фантазии, эффекты сознания. Просто мне хорошо, когда я их вижу, тех, кто умерли. Особенно маму.

Ольга вздохнула, оглянулась, подошла к Плотникову. Он сидел всё также на кровати, смотрел на луну, на Ольгу, думая о чём-то. Ольга взяла его ладонь, строго и внимательно глядя ему в глаза, положила её себе на живот.

— Никогда понять не могла, — чуть слышно сказала она. — Как это, ребёночек в животе появляется. Новая жизнь...

Плотников ничего не ответил. Он прижался лицом к её животу, закрыл глаза. Оба молчали. Казалось, он спит. Ольга продолжала стоять, словно боясь потревожить его сон. Её глаза строго и сосредоточенно смотрели куда-то вперёд, будто что-то ей виделось там, за стенами дома, где гудел ветер и гуляла вьюга.

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera