К семидесяти годам признан кем-то вроде живого классика. «Чем-то вроде» — потому что жанр, в котором создал шедевры, тоже был «чем-то вроде». Киносценарий — это как бы уже не литература и как бы еще не кинематограф. Однако в эпоху побеждающего социализма — дело достаточно ответственное и лавроносное, чтобы иметь свою классику. При всех жанровых оговорках.

Имелись оговорки и нежанровые. Автор «Машеньки», «Ленина в Польше» и «Коммуниста» был прочно признан, увенчан и даже прославлен. И все-таки СВОИМ не был. Или так: был «своим, но не в доску». Самые проницательные это знали. И сам он про себя знал. Знал, что «путается на обочине», «мечется по сторонам». Однако помалкивал об этом. И стал классиком — годам к семидесяти.

К восьмидесяти почва, на которой произрастали лавры, вдруг начала крениться и переворачиваться. Социалистический реализм из основополагающего метода сделался тупиком, пугалом, чучелом бесовства. Классики социалистического реализма встали кверху ногами. В том числе классики советского кино. И выяснилось, что, «путаясь на обочине» и «мечась по сторонам», великий сценарист, оказывается, уклонялся от настоящей борьбы с антинародным режимом и даже «подпевал» ему. Пришла пора объявить его классическим приспособленцем, «хамелеоном», тем более что он и сам знал это о себе, и все знали, хотя даже крутые антикоммунисты стеснялись прямо говорить это восьмидесятилетнему ветерану.

К девяноста годам все вдруг осознали, что ему девяносто; стало как бы неважно, служил ли он режиму, или протаскивал человечность под видом служения, — сам факт его физического и творческого долголетия был важнее. Отныне все, что он говорил и писал, являлось свидетельством.

Тем более что в своем мафусаиловом возрасте он сохранил потрясающую ясность ума и точность письма. До такой степени, что вел художественный репортаж о своем естественном умирании. Может быть, такого рода феномены и существовали раньше в воображении писателей или в запредельном экспериментаторстве ученых (один из них диктовал ассистентам свои предсмертные ощущения; сохранилась умопомрачительная фраза «Академик Павлов занят, он умирает»), но чтобы предсмертные старческие муки достались писателю, сохранившему чувство текста настолько, что он превращал их в написанные дрожащей рукой этюды, — такого природа на нашей памяти, кажется, еще не сотворяла.

И вот сотворила. Подарила девяностолетнему еще четыре года жизни, которые он прожил, не отрываясь от письменного стола. Он всегда считал себя прирожденным писателем, которого вытолкнули в кинематограф, — наконец-то он вернулся к листу бумаги, от которого его не оттирали теперь ни режиссеры, ни цензоры. Все отложенное, припрятанное, сокровенное он собрал и скомпоновал как бы «напропалую» (то есть с уверенностью человека, знающего, что такое загадочная сила монтажа). Над этим ворохом он повесил проклятый русский вопрос «почему?» и ответил с невозмутимостью мудреца, пережившего всех и вся: «не знаю». ‹…›

Даю пробу текста:

«Они сидели вдвоем за дальним столиком театрального буфета и пили антрактный чай». Щегольство отделки, выдающее в Габриловиче неутоленную страсть писательства. «Особый поезд писателей отчаливает на Белбалтстрой… Я в списке тех, кто намечен в эту поездку; вагон номер такой-то, место такое-то, верхнее, сообразно моему малому весу в литературе». Веселье слов по бликующей ткани текста, сквозь которую жжет сокрытое. «…Но думал я и о том, как за долгие годы прикосновений к огню обгорела его совесть». Это о Большакове (киношники хорошо помнят его). Есть и о Мейерхольде, о Пырьеве, о Гроссмане, о Кагановиче. Наконец, о Ленине. «Движение Века, его шаги, его гул». Капитуляция японцев на борту «Миссури». Речь Сталина на встрече с писателями у Горького. Рев и слезы первых колхозных собраний. Револьверный лай на московских бульварах осенью 1917 года.

И еще что-то — помимо этих врезающихся в память эпизодов, что-то «под» ними, «над» ними или, может быть, «сбоку». Что-то тихое, но в конце концов едва ли не более важное, чем рев и слезы действующих лиц на авансцене. Ибо, кроме авансцены, есть еще «антрактный чай». История спрятанной души. Урок.

Тогда, на бульваре, какой-то «полуматрос-полумастеровой» выскочил из-за угла и приставил револьвер к груди шестнадцатилетнего гимназиста:

«Ты, гад, стрелял?» — «Что вы, дяденька, у меня и револьвера нет». — «Хитришь?» — «Я, дяденька, не хитрю». — «Хитришь. А закурить, гимназер, есть?» — «Что вы, дяденька, я не курю». — «Болван. Ты чево тут?» — «Смотрю…» — «Че-во!» — «Смотрю». — «Че-во?» — «Революцию». — «Да ты и вовсе чурбак. Ну ладно, дыши. И не попадайся. Беги!»

Гимназист бежит. Бежит так, что из груди выпархивает сердце. «И с тех пор не попадаюсь, — итожит старец век спустя. — Дышу».

Модус вивенди: он не верит тому, что говорят начальники, но верит тому, что за ними сила. Инстинктом чует, где середина потока, и всегда идет в середину. В «усреднение».

Это не просто личное выживание — это своеобразное испытание позиции, и не только автопортрет, но как бы сквозное качество, разлитое в реальности: в людях, в большинстве героев, примечаемых автором в жизни.

Что-то обыкновенное, послушное, притершееся. Покачивающееся на ветру. «Как жизнь, как природа». Что-то неуловимое, «как все». Не честный, но и не нечестный. Не вздорный, но и не смирный. Что-то мелкое, пробное, моросящее. Это он сам о себе сказал. Я бы о нем сказал: что-то между Сийесом и Розановым. То есть между французским аббатом, пересидевшим и Революцию, и Термидор, и черт знает что («Что же ты делал?» — «Я жил!»), и русским писателем, научившим литературу вот этому смиренному пожатию плеч: «Что поделать? Таков уж я…»

Иногда герой Габриловича говорит неопределенно: «Я прожил нелепо и наспех». Иногда говорит круче: «Был трусоват». Иногда — лукавее: «Я — дитя кнута и пряника». Семь десятилетий он не решается определить суть своей позиции, иногда почти дразня читателя: знаю, но не скажу! — иногда и впрямь боясь даже себе самому признаться, — и только глубоким старцем, при полной перемене идеологических декораций, решается забить последний гвоздь: да ведь я мещанин.

«Надо быть вправду героем, чтобы значиться всего только мещанином нашей страны».

Подхвачу: надо быть вправду героем, чтобы под градом насмешек и проклятий — «Жалкий мирок! Кухонники! Дерьмоведы!» — сначала тихо подумать, потом тихо выдохнуть, а потом ясно выговорить: «Я — как все». То есть: я — не герой, я — как вся потайная, подспудная Россия. И даже так: я — «как все человечество».

Это и есть философская парадигма личности, сумевшей прожить страшный век в самом его пекле, в самом сердце безумного, пылающего времени, «смотря» прямо в его сердце… зажмуриваясь от страха, и все-таки смотря. «Гнездо… уют… мягкотуфельность… затишье… пристань» и прочие оттенки запретного в советскую эпоху «дерьмоведения» — это только прикол, или прикид, или притвор (на грани притворства), а в глубине-то души — трагедия расплаты.

За жизнь надо платить жизнью. То есть мучительным пониманием того, что ты выбрал и от чего отказался. Отсюда, от этого понимания, — воспаленная, затолканная в немоту жажда бунта, изнутри скручивающая «мягкотуфельную» щегольскую прозу. Со стороны — «макароны на осторожном огне», а изнутри — «порвать все в клочья». Снаружи: «я — как все», а внутри — испепеляющая прикованность к тому в человеке, что делает его «не таким, как все». Ценой бунта, безумия, самосожжения. Этот выброс из тихой гавани называется у Габриловича «любовь». Невменяемая, непредсказуемая, яростная, вздорная. Неожиданная, как тигр, выпрыгивающий из незабудок. Гиперкомпенсация той трепетной зажатости, с какой колышется на ветру, прячется в незабудках и колеблется вместе с линией герой-рассказчик.

Он так же «легок», как и его излюбленная героиня, которая все пытается свить гнездышко, но по необоримому любвеобилию куда-то выпархивает, невзначай разваливая то, что наскоро слепила. Она — легкая, она — быстрая, она не ведает, что творит, и все удивляется тому, что несчастна. Но он, легкий и вдумчивый, ведает. Он ничему не удивляется и этим своим ведением счастлив.

Он «не знает» ответа ни на один из ста вопросов, которые накопил за сто лет своего долгожительства в пасти дракона, но он отлично знает, что делает, когда задает вопросы.

Почему скромная, честная, безгреховная женщина все время несчастно влюбляется? «Не знаю».

Хорошо ли быть добрым? «Не знаю».

Каков человек в наши дни? Какой совет в жизни верен, а какой буза? Что к лучшему, а что к худшему в нашей жизни? Чем я жив? Кто я? Как? Почему? «Не знаю».

Существует ли власть, к которой нельзя приспособиться? На пользу ли был Октябрь? Какими на самом деле были наши вожди? Пристоен или ужасен большевизм? Прекрасен или ужасен возврат к купцам и их лавкам? Как расценить по правде и чести августовские события 1991 года?

«Не знаю». «Не знаю». «Не знаю».

Вражда или ненависть? Искренность или гнусь? Быть ангелом или сукой?

«Не знаю. Хотя мне и стукнуло девяносто четыре. И пора бы все знать».

Из знания, таящегося за этим нежеланием знать, глядит многая печаль, она восходит к Екклезиасту, но вновь и вновь возвращается к проклятому Веку, к проклятым вопросам и к тому заколдованному месту, где угораздило человека появиться на свет.

Собственно, это место — Воронеж. Но если говорить о духовном поле, то — шире. И неотступнее: Россия.

«Я — еврей… Да, я счастлив, что принадлежу к народу, который так много сделал для человечества. Но взошел-то я из других корней, созрел на других грядках. На других происшествиях и легендах. Прирос к другому народу. Это Россия, страна тяжелая и рваная. Но сколько ни хлещут меня, как ни охаживают, ни хлобыстают, обзывая всем самым поносным — и тем, что я тут чужой, пришлый, что я из гнусного племени, которое губит, клевещет и гадит, — как ни плюют мне в рыло, я весь от рождения в ней, люблю, чувствую, понимаю ее не хуже тех, кто с гармошкой и в плисовых шароварах. Я прожил здесь жизнь от звонка до звонка, мне разъясняли ее Достоевский, Толстой и Козьма Прутков, да и самый народ, с которым рядом я видел войны, голод, фанфары, гибель, анафемы, нищие улицы, горемычные избы, но и знамена славы… Может быть, я и люблю Россию так, потому что сбивчиво, нищебродно она дала мне счастье понять жизнь такой, как есть. Неприсыпанной. Ненафабренной. Безжалостной и беспомощной. Значительной и наивной».

«Я учился России не по хороводам и кокошникам, а в этой лаве людей, сдвинутых с мест и скатившихся в старых, истертых, дрожащих вагонах к новым местам, к новым и новым стройкам, мимо затасканных станций, соломенных крыш, худобы, рванья, непролазности, вперед и вперед — спор, крики, сыпняк, грязь, пляски, корыта, пеленки. Русские странники, решившие переделать мир и с меньшим не примириться…»

В этом воспаленном монологе музыка, навеянная Лесковым, поворачивает к музыке Достоевского. И очерчивается то вечное, что через все обмороки большевизма и антибольшевизма дано, передано нам, — все то, что этот век просто ПОДТВЕРДИЛ о России.

И человек, заряженный на масштабы Екклезиаста, это почувствовал. Да, партия учила Россию марксизму-коммунизму, и то, чему она учила, постепенно всосалось в Россию, но не в том виде и не в том качестве, в каком было задумано, а в каком-то неуследимом. Но реальном. Да, партия приучила себя и страну к двоедушию. Но в таком двоедушии реализуется двужильность народа, который вроде только и делает, что «почесывает затылок», да «прикидывается», да «выпивает». И «снова выпивает». «И в третий раз». Однако остается жив после смены всех партий, поветрий и теорий.

Так кто же кому диктует: партия — народу (громко и властно) или народ — партии (прикидываясь и почесываясь)? Тысячелетний народ — партии, вчера вылупившейся из краковско-поронинских концепций. ‹…›

Сквозящее за «незнанием» знание, конечно, можно вписать в новые программы и реестры.

И насчет России, и насчет человечества. В конце концов, то, что за «сто лет» понял и накопил Евгений Иосифович Габрилович, поняли и накопили мы все. И насчет народа, и насчет партии. И по части кнута, и по части пряника. Но он сказал об этом с последней откровенностью. Очертив те незыблемости, к которым мы за тысячелетия «притерлись».

И оставив за пределами этих незыблемостей поле свободы, в котором личность все-таки вольна выбрать свой путь.

И расплатиться — жизнью.

Аннинский Л. Дитя кнута и пряника // Культура.1996. № 33. 31 августа.