Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
2023
Таймлайн
19122023
0 материалов
Поделиться
Дитя кнута и пряника
Габрилович и время

К семидесяти годам признан кем-то вроде живого классика. «Чем-то вроде» — потому что жанр, в котором создал шедевры, тоже был «чем-то вроде». Киносценарий — это как бы уже не литература и как бы еще не кинематограф. Однако в эпоху побеждающего социализма — дело достаточно ответственное и лавроносное, чтобы иметь свою классику. При всех жанровых оговорках.

Имелись оговорки и нежанровые. Автор «Машеньки», «Ленина в Польше» и «Коммуниста» был прочно признан, увенчан и даже прославлен. И все-таки СВОИМ не был. Или так: был «своим, но не в доску». Самые проницательные это знали. И сам он про себя знал. Знал, что «путается на обочине», «мечется по сторонам». Однако помалкивал об этом. И стал классиком — годам к семидесяти.

К восьмидесяти почва, на которой произрастали лавры, вдруг начала крениться и переворачиваться. Социалистический реализм из основополагающего метода сделался тупиком, пугалом, чучелом бесовства. Классики социалистического реализма встали кверху ногами. В том числе классики советского кино. И выяснилось, что, «путаясь на обочине» и «мечась по сторонам», великий сценарист, оказывается, уклонялся от настоящей борьбы с антинародным режимом и даже «подпевал» ему. Пришла пора объявить его классическим приспособленцем, «хамелеоном», тем более что он и сам знал это о себе, и все знали, хотя даже крутые антикоммунисты стеснялись прямо говорить это восьмидесятилетнему ветерану.

К девяноста годам все вдруг осознали, что ему девяносто; стало как бы неважно, служил ли он режиму, или протаскивал человечность под видом служения, — сам факт его физического и творческого долголетия был важнее. Отныне все, что он говорил и писал, являлось свидетельством.

Тем более что в своем мафусаиловом возрасте он сохранил потрясающую ясность ума и точность письма. До такой степени, что вел художественный репортаж о своем естественном умирании. Может быть, такого рода феномены и существовали раньше в воображении писателей или в запредельном экспериментаторстве ученых (один из них диктовал ассистентам свои предсмертные ощущения; сохранилась умопомрачительная фраза «Академик Павлов занят, он умирает»), но чтобы предсмертные старческие муки достались писателю, сохранившему чувство текста настолько, что он превращал их в написанные дрожащей рукой этюды, — такого природа на нашей памяти, кажется, еще не сотворяла.

И вот сотворила. Подарила девяностолетнему еще четыре года жизни, которые он прожил, не отрываясь от письменного стола. Он всегда считал себя прирожденным писателем, которого вытолкнули в кинематограф, — наконец-то он вернулся к листу бумаги, от которого его не оттирали теперь ни режиссеры, ни цензоры. Все отложенное, припрятанное, сокровенное он собрал и скомпоновал как бы «напропалую» (то есть с уверенностью человека, знающего, что такое загадочная сила монтажа). Над этим ворохом он повесил проклятый русский вопрос «почему?» и ответил с невозмутимостью мудреца, пережившего всех и вся: «не знаю». ‹…›

Даю пробу текста:

«Они сидели вдвоем за дальним столиком театрального буфета и пили антрактный чай». Щегольство отделки, выдающее в Габриловиче неутоленную страсть писательства. «Особый поезд писателей отчаливает на Белбалтстрой… Я в списке тех, кто намечен в эту поездку; вагон номер такой-то, место такое-то, верхнее, сообразно моему малому весу в литературе». Веселье слов по бликующей ткани текста, сквозь которую жжет сокрытое. «…Но думал я и о том, как за долгие годы прикосновений к огню обгорела его совесть». Это о Большакове (киношники хорошо помнят его). Есть и о Мейерхольде, о Пырьеве, о Гроссмане, о Кагановиче. Наконец, о Ленине. «Движение Века, его шаги, его гул». Капитуляция японцев на борту «Миссури». Речь Сталина на встрече с писателями у Горького. Рев и слезы первых колхозных собраний. Револьверный лай на московских бульварах осенью 1917 года.

И еще что-то — помимо этих врезающихся в память эпизодов, что-то «под» ними, «над» ними или, может быть, «сбоку». Что-то тихое, но в конце концов едва ли не более важное, чем рев и слезы действующих лиц на авансцене. Ибо, кроме авансцены, есть еще «антрактный чай». История спрятанной души. Урок.

Тогда, на бульваре, какой-то «полуматрос-полумастеровой» выскочил из-за угла и приставил револьвер к груди шестнадцатилетнего гимназиста:

«Ты, гад, стрелял?» — «Что вы, дяденька, у меня и револьвера нет». — «Хитришь?» — «Я, дяденька, не хитрю». — «Хитришь. А закурить, гимназер, есть?» — «Что вы, дяденька, я не курю». — «Болван. Ты чево тут?» — «Смотрю…» — «Че-во!» — «Смотрю». — «Че-во?» — «Революцию». — «Да ты и вовсе чурбак. Ну ладно, дыши. И не попадайся. Беги!»

Гимназист бежит. Бежит так, что из груди выпархивает сердце. «И с тех пор не попадаюсь, — итожит старец век спустя. — Дышу».

Модус вивенди: он не верит тому, что говорят начальники, но верит тому, что за ними сила. Инстинктом чует, где середина потока, и всегда идет в середину. В «усреднение».

Это не просто личное выживание — это своеобразное испытание позиции, и не только автопортрет, но как бы сквозное качество, разлитое в реальности: в людях, в большинстве героев, примечаемых автором в жизни.

Что-то обыкновенное, послушное, притершееся. Покачивающееся на ветру. «Как жизнь, как природа». Что-то неуловимое, «как все». Не честный, но и не нечестный. Не вздорный, но и не смирный. Что-то мелкое, пробное, моросящее. Это он сам о себе сказал. Я бы о нем сказал: что-то между Сийесом и Розановым. То есть между французским аббатом, пересидевшим и Революцию, и Термидор, и черт знает что («Что же ты делал?» — «Я жил!»), и русским писателем, научившим литературу вот этому смиренному пожатию плеч: «Что поделать? Таков уж я…»

Иногда герой Габриловича говорит неопределенно: «Я прожил нелепо и наспех». Иногда говорит круче: «Был трусоват». Иногда — лукавее: «Я — дитя кнута и пряника». Семь десятилетий он не решается определить суть своей позиции, иногда почти дразня читателя: знаю, но не скажу! — иногда и впрямь боясь даже себе самому признаться, — и только глубоким старцем, при полной перемене идеологических декораций, решается забить последний гвоздь: да ведь я мещанин.

«Надо быть вправду героем, чтобы значиться всего только мещанином нашей страны».

Подхвачу: надо быть вправду героем, чтобы под градом насмешек и проклятий — «Жалкий мирок! Кухонники! Дерьмоведы!» — сначала тихо подумать, потом тихо выдохнуть, а потом ясно выговорить: «Я — как все». То есть: я — не герой, я — как вся потайная, подспудная Россия. И даже так: я — «как все человечество».

Это и есть философская парадигма личности, сумевшей прожить страшный век в самом его пекле, в самом сердце безумного, пылающего времени, «смотря» прямо в его сердце… зажмуриваясь от страха, и все-таки смотря. «Гнездо… уют… мягкотуфельность… затишье… пристань» и прочие оттенки запретного в советскую эпоху «дерьмоведения» — это только прикол, или прикид, или притвор (на грани притворства), а в глубине-то души — трагедия расплаты.

За жизнь надо платить жизнью. То есть мучительным пониманием того, что ты выбрал и от чего отказался. Отсюда, от этого понимания, — воспаленная, затолканная в немоту жажда бунта, изнутри скручивающая «мягкотуфельную» щегольскую прозу. Со стороны — «макароны на осторожном огне», а изнутри — «порвать все в клочья». Снаружи: «я — как все», а внутри — испепеляющая прикованность к тому в человеке, что делает его «не таким, как все». Ценой бунта, безумия, самосожжения. Этот выброс из тихой гавани называется у Габриловича «любовь». Невменяемая, непредсказуемая, яростная, вздорная. Неожиданная, как тигр, выпрыгивающий из незабудок. Гиперкомпенсация той трепетной зажатости, с какой колышется на ветру, прячется в незабудках и колеблется вместе с линией герой-рассказчик.

Он так же «легок», как и его излюбленная героиня, которая все пытается свить гнездышко, но по необоримому любвеобилию куда-то выпархивает, невзначай разваливая то, что наскоро слепила. Она — легкая, она — быстрая, она не ведает, что творит, и все удивляется тому, что несчастна. Но он, легкий и вдумчивый, ведает. Он ничему не удивляется и этим своим ведением счастлив.

Он «не знает» ответа ни на один из ста вопросов, которые накопил за сто лет своего долгожительства в пасти дракона, но он отлично знает, что делает, когда задает вопросы.

Почему скромная, честная, безгреховная женщина все время несчастно влюбляется? «Не знаю».

Хорошо ли быть добрым? «Не знаю».

Каков человек в наши дни? Какой совет в жизни верен, а какой буза? Что к лучшему, а что к худшему в нашей жизни? Чем я жив? Кто я? Как? Почему? «Не знаю».

Существует ли власть, к которой нельзя приспособиться? На пользу ли был Октябрь? Какими на самом деле были наши вожди? Пристоен или ужасен большевизм? Прекрасен или ужасен возврат к купцам и их лавкам? Как расценить по правде и чести августовские события 1991 года?

«Не знаю». «Не знаю». «Не знаю».

Вражда или ненависть? Искренность или гнусь? Быть ангелом или сукой?

«Не знаю. Хотя мне и стукнуло девяносто четыре. И пора бы все знать».

Из знания, таящегося за этим нежеланием знать, глядит многая печаль, она восходит к Екклезиасту, но вновь и вновь возвращается к проклятому Веку, к проклятым вопросам и к тому заколдованному месту, где угораздило человека появиться на свет.

Собственно, это место — Воронеж. Но если говорить о духовном поле, то — шире. И неотступнее: Россия.

«Я — еврей… Да, я счастлив, что принадлежу к народу, который так много сделал для человечества. Но взошел-то я из других корней, созрел на других грядках. На других происшествиях и легендах. Прирос к другому народу. Это Россия, страна тяжелая и рваная. Но сколько ни хлещут меня, как ни охаживают, ни хлобыстают, обзывая всем самым поносным — и тем, что я тут чужой, пришлый, что я из гнусного племени, которое губит, клевещет и гадит, — как ни плюют мне в рыло, я весь от рождения в ней, люблю, чувствую, понимаю ее не хуже тех, кто с гармошкой и в плисовых шароварах. Я прожил здесь жизнь от звонка до звонка, мне разъясняли ее Достоевский, Толстой и Козьма Прутков, да и самый народ, с которым рядом я видел войны, голод, фанфары, гибель, анафемы, нищие улицы, горемычные избы, но и знамена славы… Может быть, я и люблю Россию так, потому что сбивчиво, нищебродно она дала мне счастье понять жизнь такой, как есть. Неприсыпанной. Ненафабренной. Безжалостной и беспомощной. Значительной и наивной».

«Я учился России не по хороводам и кокошникам, а в этой лаве людей, сдвинутых с мест и скатившихся в старых, истертых, дрожащих вагонах к новым местам, к новым и новым стройкам, мимо затасканных станций, соломенных крыш, худобы, рванья, непролазности, вперед и вперед — спор, крики, сыпняк, грязь, пляски, корыта, пеленки. Русские странники, решившие переделать мир и с меньшим не примириться…»

В этом воспаленном монологе музыка, навеянная Лесковым, поворачивает к музыке Достоевского. И очерчивается то вечное, что через все обмороки большевизма и антибольшевизма дано, передано нам, — все то, что этот век просто ПОДТВЕРДИЛ о России.

И человек, заряженный на масштабы Екклезиаста, это почувствовал. Да, партия учила Россию марксизму-коммунизму, и то, чему она учила, постепенно всосалось в Россию, но не в том виде и не в том качестве, в каком было задумано, а в каком-то неуследимом. Но реальном. Да, партия приучила себя и страну к двоедушию. Но в таком двоедушии реализуется двужильность народа, который вроде только и делает, что «почесывает затылок», да «прикидывается», да «выпивает». И «снова выпивает». «И в третий раз». Однако остается жив после смены всех партий, поветрий и теорий.

Так кто же кому диктует: партия — народу (громко и властно) или народ — партии (прикидываясь и почесываясь)? Тысячелетний народ — партии, вчера вылупившейся из краковско-поронинских концепций. ‹…›

Сквозящее за «незнанием» знание, конечно, можно вписать в новые программы и реестры.

И насчет России, и насчет человечества. В конце концов, то, что за «сто лет» понял и накопил Евгений Иосифович Габрилович, поняли и накопили мы все. И насчет народа, и насчет партии. И по части кнута, и по части пряника. Но он сказал об этом с последней откровенностью. Очертив те незыблемости, к которым мы за тысячелетия «притерлись».

И оставив за пределами этих незыблемостей поле свободы, в котором личность все-таки вольна выбрать свой путь.

И расплатиться — жизнью.

Аннинский Л. Дитя кнута и пряника // Культура.1996. № 33. 31 августа.

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera