21-IX-1944
НАД ДЕСНОЙ МУЗЕЙ-ТЮРЬМА
В старом-престаром Чернигове над Десной музей. Убогий, хаотичный и нудный, как и все провинциальные ограбленные «мойщиками золота» музеи. Единственное, что бросалось в глаза — сабля Богдана с незабываемой надписью, составленной без сомнения в агитпропе: «Сабля известного палача Украины, так называемого Богдана Хмельницкого, который придушил народную революцию на Украине в 1648 году».
Под музеем в подземелье заперт второй «арестованный» музей. А в нем под замками с сургучными печатями узники-портреты XVII и XVIII веков и вещи. Здесь гетманы и полковники, митрополиты, жены казацкой старшины. Все темное от времени и мрака тюрьмы. Исполнено прекрасными мастерами. Будто бы я попал на тот свет. И показалось мне, что время от времени по ночам они выходят из своих рам на совет и разговаривают между собой, иначе отчего же такие грустные и очень задумчивые лица напрочь на всех портретах. Какая тоска иссушила их сердце, какая грусть и тяжёлая-претяжёлая тревога в глазах.
Временами в подземелье заходят проверить, все ли узники на местах. Это всегда означало смену директора музея-тюрьмы. Приходили в сопровождении молодца с револьвером. Тогда портретам приходилось слыхивать разные сентенции об истории, политике, искусстве. Сентенции такие же уникальные, как и музей. Потом двери вновь замыкались, гремел тяжелый замок мазепинских времен, и опять наступала тишина. И долго смотрели Богдан с Иваном друг на друга, смотрели еще десяток с лишним лет, до тех пор, пока однажды не взлетели на воздух, разорванные в клочья немецкой бомбой, и не исчезли навеки в пламени большого пожара.
Пускай горят к такой матери, сказал я своим ребятам. Не тушите.
И сгорело всё.
Всё, захохотал секретарь Черниговского обкома, дважды герой Федоров (Орленко), рассказывая мне о гибели живописи украинского народа XVII и XVIII веков.
Я вспомнил это в повести «Украина в огне», и меня упрекали, и били меня беспощадно, и называли врагом народа за то, что я оскорбил память великого Богдана.
И я понял, что такое диалектика. В руках бессердечных демагогов это страшное оружие, хоть она и является могучим методом в познании мира и могучим орудием познания в руках мудреца.
[1942 г.]
Самым страшным во время отступления был женский плач. Когда я вспоминаю сейчас отступление, я вижу длинные, длинные дороги и бесчисленные села и околицы, и повсюду женский невыразимый плач. Плакала Украина. Она плакала, горько рыдала, свой дом проклинала, ой сыночки мои, сыночки, на кого же вы меня покидаете. Куда ведут ваши дороги? Кто накормит вас, кто за вами будет ухаживать? Где сложите вы свои молодые головы? Кто вернется? Вернитесь!
Рожь, пшеница склонилась в наших степях. Вернитесь. На кого вы нас покидаете? Ой, деточки наши. Куда вас гонят. Покидаете вы нас на горе, на растерзание, на мучения врагу. Вернет ли ворон кости ваши домой. Увидите ли, найдете ли вы могилы наши, или втопчут нас в землю немцы, да так, что и следа не останется на земле.
Воют собаки, чуют беду, и невиданные птицы летают ночью над селом и чуют беду, и ревет скот ночью и чует беду. Бегут бесчисленные мыши степями, на восток, предвещая беду. Сыновья наши, наша надежда, печаль наша.
Ой побегу же я за вами хоть часик, пока не упаду на землю. Стонет земля подо мной, стонет, шумит, гудит, чует беду. Пусть покажет себя сила вражья, закованная в железо и сталь, идет смерть наша, идет наша смерть, наша мука.
Дети наши...
Брат мой, мой. Отец!
Прощайте, мама. Я не слышу вас. Наша жизнь горе и смерть утонули в океане горя, растворились, как капля в море.
Такова наша несчастливая судьба. Такова несчастная земля наша. Плачет девушка, плачет сестра, жена плачет, плачут дети.
Отец наш! Вернитесь.
Отец наш молодой, зарежет нас немец. Выпьет нашу детскую кровь, высосет, сцедит себе. Заморит нас вшами и голодом. Прощайте, мои нежные цветы, прощайте.
Родители жгли дома.
Девушки плакали. Девушки поили нас холодной водой и молчали, и всматривались в наши глаза широко распахнутыми глазами, и молча вопрошали о своей печальной судьбе. Что ждет меня? Что ждет красоту мою, мою молодость. В девичьих глазах была невыразимая печаль и неуловимое невыразимое ожидание, предчувствие несчастья. Несчастье простерло свою тень над нашей землей, над нашим народом. Мы шли на восток.
Мы не шли на восток.
Мы бросали свое оружие и крадучись шли к своим домам. Мы становились дезертирами, и еще на большее горе оставлены матери. Нас проклинали люди через неделю, и мы сами себя проклинали и плакали, когда враг пришел в нашу деревню. Тогда мы жгли свои дома, с женами и детьми, и убегали в леса, оглядываясь на свое страшное пожарище. Прощайте.
Есть бог — плюньте ему в всевидящее око. Нет бога — простите нас. Погибнем и мы в борьбе с оружием в руках. Не погибнем, будут у нас другие женщины и другие дети. И уже никогда не забудем мы вас, за вашу муку, и за их счастье...
Огонь по немцам.
Партизаны.
Девушки красота земли нашей. С невыразимой грустью смотрят они нам вслед. Белые лица их, и побелели их сухие губы, как у ангелов-архистратигов. Замирали сердца девичьи в немой тоске, и мир плыл в их глазах от предчувствия надругательств, изнасилований, стыда и невыразимых предчувствий беременности от врагов.
[1942]
В колхозе во время тяжелых испытаний, плена, расстрелов, грабежей, и всего, что принесла гитлеровцщина.
Левко Царь — какие страдания. Какая адская мука... А ведь только подумать, еще придут наши и найдется и у нас молодчик не один, не разобравшись ни в чем и никому и ничему не веря, начнет издеваться надо мной, слугой, мол, Гитлера.
Такой-сякой, мол, не бежал на восток.
А как ты скроешься. Не хватило бы чемоданов на все на 30 миллионов.
Будет побито. Будет много, много горя.
А выживет ли народ, или, может, погибнет весь?
Выживет, а как и на что будет способен, бог один знает. Таких жертв и потерь, таких страшных и огромных, еще не знал никто в мире.
— Что потерял наш народ за четверть века?
— Четверть сотни миллионов народа?
‹…›
Человеческая душа — это чаша для горя. Когда чаша полная, сколько не лей уже, больше не поместится. У меня, видимо, чаша маленькая. Убили у меня деток и отца, сожгли меня (и т. и т. д., что-нибудь страшное). А вот живу, не умер, раньше я хотел умереть. Я кричал, я плакал ночью, я заливал мир весь своим горем, а горе прибавлялось, прибавлялось, прибывало, как вода весной, и полилось через край.
Теперь уже как хотите, мне все равно. Я уже полон. То есть я пустой.
‹…›
Действительность стала намного страшнее любого даже лишенного вкуса воображения. И ее так и надо показать. Душа человеческая меряется полной мерой, да такой, о которой даже и не подозревал мир. Книги и фильмы о нашей правде, о нашем народе должны трещать от ужаса страданий, гнева и неслыханной силы человеческого духа.
1-IV-1942
Около разбитой печи, среди руин, лежала бабушка. Она была мертва. Убита или смертельно контужена. Бог ее знает. Она была аккуратненькая в смерти так же, как и в жизни. Она умерла возле печи, возле которой возилась она с полвека, если не больше. Наверное, и в последнюю смертельную минуточку тоже варила она бойцам еду. У нее были маленькие руки с красивыми длинными нежными пальцами. Она прижала их пригоршнями к полу, и грязный пол казался чистым и теплым среди снегов.
На лице ее было много-много разных морщин. Они покрыли ее черты множеством линий невыразимых, несказанных. И все лицо ее, близкое и родное, казалось чрезвычайно трогательно родным и знакомым. Как будто она наша родная убитая мать. Целые тома мыслей, целые партитуры самой печальной в мире ненаписанной музыки таились между черточками морщин вокруг ее глаз мертвых. Держась восковой ручкой за бабушкину юбку, лежала верхняя половинка ее белокурой внучки, девочки лет пяти.
Кто она? Наша она мать.
29-V
Вчера узнал от перебежчика Крыжановского, что там, на Украине, читают моё письмо со слезами на глазах, плачут от радости, что дал надежду. Много бойцов перешли на нашу сторону с моим письмом. Я чуть не заплакал сам от волнения, что помог людям в страшный тяжелый час жизни.
Вождям из двухместной пролетки, кажется, это свидетельство Крыжановского не очень понравилось.
Свыше двух миллионов несчастных сыновей Украины блуждают в прифронтовой полосе, чтобы перейти к нам. А мы, вместо того, чтобы сделать все, чтобы они поскорее перешли к нам, и бросить их в бой, мы, холодные законники и местечковые патриоты, уже объявили их государственными преступниками и гоним их в лагеря.
4-VII- [1945]
Я кинорежиссер. За всю свою творческую жизнь я не видел ни одной своей картины в хорошем кинотеатре на хорошем настоящем экране, напечатанной на хорошей пленке квалифицированными лаборантами.
Кинотеатры жалки, экраны, как почтовые марки, маленькие, как правило, везде, и никому в голову не приходит, что экраны могут быть большими, и впечатление от картины совсем другим величественным и прекрасным. Звук аморален и аморальна обработка пленки, грязной, с миганием «бриллиантов», засвеченная и убогая. На меня находила всегда гнетущая тоска при одной лишь мысли о пересмотре картины. Она везде и всегда была хуже, чем я представлял ее и творил. И это было одно из несчастий моей жизни. Я был мученик по результатам своего творчества. Я ни разу не имел наслаждения, даже покоя от созерцания результатов своего безмерно тяжелого и сложного труда. И чем дальше, тем все более убеждаюсь я, что 20 лет лучшей своей жизни потратил я напрасно. Что бы я мог создать!
[11-VII-45]
Сегодня был в комитете у Большакова. Узнал, что на мое место художественного руководителя Киевской студии (Украинской кинематографии) Хрущев назначил бездарного дежурного гастролера, выжитого из Москвы, М. Д[онско]го. Таким образом, правда опять воцарилась на Украине: кинематография в верных еврейских руках, и «национализма» украинского бояться нечего. С украинским «национализмом» покончено. Былые мои друзья по искусству сейчас, надо думать, радуются. План ненависти относительно моей персоны по ее дискредитации перевыполнен. Кто-то, может, получит орден Богдана Хмельницкого, созданного по моей инициативе и предложению. «Вы будете работать в Москве. Я не советую вам ехать на Украину. Вам не надо туда ехать. Вас так там везде проработали, что нужно время или перемена обстоятельств. Очень постарались ваши бывшие друзья», говорил мне Большаков. Я сидел, склонившись под тяжестью своего сердца. Печаль охватила меня сразу так сильно, так больно, что я не мог сказать ни слова. Я думал, глядя на него: «Что это? Неужели скрытая форма ссылки?» Я сказал ему:
— Я знаю, что ко мне лучше относятся в Москве, знаю, что сделано со мной на Украине, и если бы я был обычным исполнителем сценариев и режиссером-постановщиком, было бы мне полбеды. Но сейчас у меня другой интерес. Я хочу писать, я хочу жить и должен жить среди своего народа, и особенно в настоящий момент, когда исполнилась моя мечта — объединение украинского народа.
Неужели я не могу жить на Украине? Кто меня выгнал, у кого стоял я на дороге, чему обрадовался великий ген[нералиссим]ус, что это стряслось именно со мной??? Тяжко мне жить. Зачем мне жить? Смотреть годами, как закапывают меня, живого, в землю? Наблюдать, как обходят меня и чураются свои люди? Как замалчивают мое существование и ненавидят имя мое, управляемые великим гением человечества Никитой Хрущевым, который проявил в отношении меня самую низкопробную нечестность маленького человека?
Судьба, пошли мне сил. Дай мне мужество проливать на чужбине кровь моего сердца, как благотворную росу, и улыбаться сквозь слезы. ‹…›
24-VII-1945
Я был вчера на Параде Победы на «Красной Площади». Перед великим мавзолеем стояло войско и народ. Мой любимый маршал Жуков прочитал торжественную и грозную речь победы. Когда вспомнил он о тех, что пали в боях в огромных, невиданных в истории количествах, я снял головной убор. Шел дождь. Оглянувшись, я заметил, что шапки больше никто не снял. Не было ни паузы, ни траурного марша, ни молчания. Было сказано как бы между прочим одна или две фразы. Тридцать, если не сорок миллионов жертв и героев будто провалились в землю, или и вовсе не жили, о них вспомнили, как о понятии. Мне стало грустно, и я уже дальше не интересовался ничем. Перед мавзолеем проходили солдаты, генералы, несли немецкие рябые флаги, словно загаженные птицами, вели собак, танки ехали, пушки, одна другой больше и грознее. Мне было жаль убитых, героев, мучеников, жертв. Они лежали в земле, бессловесные. Перед величием их памяти, перед кровью и муками не стала площадь на колени, не задумалась, не вздохнула, не сняла шапку. Наверное, так и нужно. Или, может, нет? Иначе от чего же плакала весь день природа? Отчего лились с неба слезы? Неужели предупреждали живых?
27-VII-45
Господи, какой тяжелый и неприятный сегодня у меня день. Вот бы мне умереть как-то, чтобы хоть так найти покой. Горский рассказывал мне о своей беседе с Большаковым. А в этой связи возникла опять Украина, Хрущев, Марк Донской — вся ненависть и враждебность, которая упала на мою несчастливую судьбу. Вспомнил всю травлю, которую знал долгие годы на своей и не своей земле, всю глупость и зло, и представил себе, что ждет меня там сейчас. И мне не хочется ехать на Украину. Мне не будет там жизни. Что же мне делать, что предпринять, как жить? Товарищ мой Сталин, если бы Вы были даже богом, я и тогда не поверил бы Вам, что я националист, которого нужно пятнать и держать в черном теле. Когда нет ненависти принципиальной и пренебрежения нет, и недоброжелательности ни к одному народу в мире, ни к его судьбе, ни к его счастью, ни достоинству, ни благосостоянию, неужели любовь к своему народу является национализмом? Или национализм в непотакании глупостям людей чиновных, холодных деляг, или в неумении художника сдержать слезы, когда народу больно? Зачем превратили Вы мою жизнь в муку? Для чего отняли у меня радость? Растоптали сапогом мое имя?
Однако я прощаю Вас. Потому что я являюсь частью народа. Я все-таки больше Вас. Будучи ничтожно малым, прощаю Вам малость Вашу и зло, потому что и Вы несовершенны, как бы ни молились Вам люди. Бог есть. Но имя ему случай.
23-VIII-45
Я чувствую себя на грани катастрофы. Меня или убьет скоро грудная жаба, или я сам себя как-нибудь убью, так мне нестерпимо тяжко на душе. Лишенный общественной работы, изолированный от народа, от жизни, я дошел уже до края. Наказание, которое мне придумали великие люди в ничтожестве своем, страшнее расстрела. Я лежу мертвый на дне глубокой ямы и слышу ежедневно, как падает мне на грудь земля, лопата за лопатой. Даже надгробные проклятия и анафема на мою голову, которую произнесли мои убийцы Хрущев, Бажан, Рыльский и другие, я их уже даже не слышу. Я не знаю даже, почему я на чужбине. Не пускают меня туда мои палачи украинские, или отсюда меня не пускают в их руки? Мне все равно, мне все равно. Я плачу сегодня уже в третий раз. А еще только четыре часа. А еще вечер придет, а ночь. От меня отреклись все, вся Украина. Я в полном остракизме, который тяжелее смерти. Неужели я такой страшный преступник, что от меня отреклась Украина? Что же я сделал такого? Какое зло? Кому? О проклятые, проклятые приказчики, душители, братоубийцы! Вы замучили, почему вы замучили меня?
3-IX-45
Сегодня я прочитал историческое обращение т. Сталина к народу. Радости моей нет конца. Я радуюсь, словно мне семь лет, такая она большая и чистая у меня и прозрачная радость. Я узнал, что Германия была на Западе, Япония на Востоке. Что японцы, оказывается, нападали на нас несколько раз, начиная с 1904 года, 1918-22 и т. д. и что наступил конец Второй мировой войны. И хотя больше я ничего не узнал, и хотя к фразе «вечная слава героям, павшим в боях за честь и победу нашей родины», не прибавлено опять ни одного теплого слова, словно их погибло значительно меньше, чем 299000 американцев, я говорю себе вслед за великим маршалом, генералиссимусом, вождем и учителем — слава нашему великому народу — победителю, тем большая слава.
Одного только не понимаю. Почему обращение заканчивается словами «Пусть живет и процветает наша Родина», а не социалистическая советская Родина? Ведь за эту ошибку мне очень влетело от великого вождя и маршала. Однако я прощаю великому генералиссимусу, потому что он наверняка так же мыслит родину как советскую, социалистическую, как мыслил и я, написав просто Родина об Украине словами своего Кравчины.
3-IX-45
Закончилась мировая война.
Полегло в муках сорок миллионов советских граждан, братьев моих и сестер. Погиб от голода в Киеве мой восьмидесятилетний отец и сам я, тяжело раненный своими, едва остался жив.
Чего я хочу? Что мне надо? Работы. Я хочу работы. И немного радости. Я буду иметь работу, и не будет радости. Я не могу радоваться, когда вокруг меня людям плохо. Мне стыдно, так стыдно, как будто я виноват, что люди бедные, плохо одетые, неустроенные и уставшие. Будто я обманул их, чего-то им наврал и тяну из них жилы. Будто я отнял у них праздники и покой, и кроткий нрав, и сделал их несчастными, посадив над ними множество плохих глупых начальников с холодными хилыми душами. Герои они или нет? Герои. Более того дважды, стократно герои и страстотерпцы. Они завалили Германию своими трупами и залили ее кровью. Можно сказать, они победили исполинским сверхвеличием никчемности своего кроваво-дешевого пушечного мяса. Пусть говорят. Это абсолютно то же самое, что сказать — они велики величием своей исторической миссии.
Моя пора жесточайшая и величайшая одновременно. Это такая же правда, как вечная собственность колхозника на землю, то есть как вечная обязанность его возделывать ее и сдавать урожай государству.
По своей натуре я не могу, не умею быть с удовлетворенными. Я с несчастливыми, с бедными, с неустроенными. Я замечал это за собой всегда. Очевидно, это от моего неуемного воображения и от каких- то житейских древних травм. Может, потому, что я украинец, что всю мою жизнь на моей земле бушуют страшные жертвенники...
Довженко А. Дневниковые записи. Харьков: Фолио, 2013.