Сегодня, шестого X [1943], закончили «Битву за нашу Советскую Украину». Не знаю, что о ней скажет правительство. Может, оно ее запретит или заставит меня ее испортить разными сокращенными показами тяжелого, небравурного, знаю одно: фильм «Битва» абсолютно правильный. В чем его правда? В грандиозности горя отступления и неполноте радости наступления. Только паршивый жидок из кинохроники может претендовать на бравурный шухер и обманывать мир, отворачиваясь от трагической правды от разрушения Украины немцами, а порой и нами в силу тяжелых безвыходных обстоятельств.
Мы делали с Юлей этот фильм скорее для вселенной, чем для наших зрителей. ‹…›
26 — XI [1943]
Сегодня я опять в Москве. Привез из Киева свою старушку мать. Сегодня же узнал от Большакова и тяжелую новость: моя повесть «Украина в огне» не понравилась Сталину, и он ее запретил для печати и для постановки.
Что делать, пока не знаю. Тяжело на душе и тоскливо. И не потому тяжело, что пропало напрасно больше года работы, и не потому, что обрадуются враги и мелкие чиновники испугаются меня и станут презирать. Мне трудно от сознания того, что «Украина в огне» — это правда. Затаенная и закрытая моя правда о народе и его беде. Значит, никому она не нужна и, видимо, не нужно ничего, кроме панегирика. ‹…›
28-XI [1943]
Запрещение «Украины в огне» сильно угнетает меня. Хожу опечаленный и места себе не нахожу. И все же думаю: пусть ее запрещают, бог с ними, она все равно написана. Слово произнесено. Я знаю хорошо, каким хорошим будет отношение ко мне сверху.
Может, я еще и поплачусь как-то за это.
Но я верю, что, несмотря ни на что, несмотря на гражданскую смерть, «Украина в огне» прочитана, и будет на Украине благодаря этому недоуничтожена не одна сотня людей. Я верю в это, и ничего не собьет меня с этой веры. Я написал повесть честно, так, как оно есть, и как я вижу жизнь и страдание моего народа.
Я знаю: меня будут обвинять в национализме, в христианизме и всепрощенчестве, будут судить за пренебрежение классовой борьбой и ревизию воспитания молодежи, которая сейчас героически сражается на всех грозных исторических фронтах, — но не это лежит в основе произведения, не в этом дело. А дело в сожалении, что плохо мы сдали гитлерюге проклятому свою Украину и освобождаем ее людей плохо. Мы, освободители, все до единого давно уже забыли, что мы немного виноваты перед освобожденными, а мы считаем уже их второстепенными, нечистыми, виноватыми перед нами дезертиро-окруженце-приспособленцами. Мы славные воины, но у нас не хватило обычной человеческой доброты к своим родным людям.
В этой повести я как-то полусознательно, то есть абсолютно органично вступился за народ свой, который несет тяжелые потери в войне. Кому же, как не мне, сказать было слово в защиту, когда вот такая большая угроза существованию нависла над несчастной моей землей. Украину знает лишь тот, кто был в ней, на ее пожарищах сегодня, а не по газетам или просто так вычисляет ее победы, втыкая бумажные флажки в мертвую географическую карту. Грустно мне.
29 — XI [1943]
Директор кинохроники Кузнецов, молодой толсторожий мужчина, приехал в освобожденный Киев. Увидев на киностудии группу желтых, ободранных, подавленных ужасом немецкой неволи сотрудников студии, которых освободила наша армия, он, Кузнецов, после того, как кто-то из них в моем присутствии обратился к нему с каким-то полностью практическим вопросом, сказал ему в ответ, грозно набычившись, первые свои слова освободителя:
— Ну, мы еще посмотрим. Надо всех проверить. Я знаю, здесь сидят, ничего не делая для родины, поотъедали себя толстые морды...
Я не сдержался. Я перебил этого единственного толстомордого и толстокожего товарища, кстати, члена партии, как теперь стало модным говорить, и сказал ему здесь же, что так говорить бестактно и не следует, что они впервые за 2,5 года видят родную толстую морду, глядя на щеки Кузнецова, словно в зеркало прошлого. Он примолк. При всем этом он неплохой человек. Он хороший.
4-XII [1943]
Не подлежит никакому сомнению, что в первый год войны, когда откатились бог знает куда, на оккупированной территории люди не верили в наше победное возвращение, не могли поверить. Они думали, что случилась огромная катастрофа, в результате которой началась новая тяжелая эра. Что «граница на замке», «малой кровью», «на чужой территории» оказались блефом, и удивительное жуткое нашествие Европы с листовками, радиокриком, дисциплиной и материально-техническими ресурсами парализовали воображение и придавили, и сломали сознание Великого множества, если не всех людей. Поэтому сегодня наши освобожденные люди фактически вернулись к нам из другой эпохи, не существовавшей, но, безусловно, мыслимой как реальность. Этого никто из наших не знает, потому что об этом никто не скажет, боясь обвинений в «приспособленчестве» или извечной измене: сами же наши не способны по своему воспитанию додумать положение освобожденных до конца и презирают их как «третьерей[х]ный» живой инвентарь.
19-I [1944]
С большим удовольствием работаю над литературным сценарием «Мичурин». Я начал эту работу перед войной, и в настоящий момент вернулся к ней как к теплому родному дому. Это как будто не вяжется немного с моим «национализмом». Ведь это тема русская, о русском народе, однако я думаю, что мне не запретят писать о нем хорошо, любя пылко и свой народ. Свет мой, почему любовь к своему народу является национализмом? В чем его преступление? Какие нелюди придумали это вот издевательство над жизнью человеческой? Ну, чур ему. Пишу про воина-мученика и борца большой и родной для меня идеи: облагораживание нашего народа советского через сады. Мичурин. Так вот же нет. Оказывается, что это «уход от действительности, могущий навлечь на себя и т. и т. п.
А между тем мой фильм о Мичурине сказал бы советскому (всем!) зрителю, ей-богу, много более, чем все наши камеры пыток на экране, именуемые фильмами на военном материале, с убийством детей, женщин, и криком, и ужасом, и жестокостью, которых у нас и так с избытком в нашей жизни. О человеке, о жизни, о труде и благородстве высокой цели.
31-I-45
Сегодня годовщина моей смерти. Тридцать первого января 1944 года я был привезен в Кремль. Там я было изрублен на куски, и окровавленные части моей души были разбросаны на позор и глумление по всем сборищам. Все, что было злого, недоброго, мстительного, все топтало и поганило меня. Я держался год и упал. Мое сердце не выдержало груза неправды и зла. Я родился и жил для добра и любви. Меня убила ненависть и зло великих как раз в момент их малости.
14-IV-45
Сегодня пятнадцатая годовщина смерти «величайшего поэта нашей эпохи Владимира Маяковского». Как грустно вспоминать, что величайший поэт нашей эпохи покинул нашу эпоху. Вспоминаю, как в канун самоубийства мы сидели с ним в садике дома Герцена, оба в тяжелом душевном состоянии, я по поводу шельмования, устроенного в отношении моей «Земли», он же был обессилен рапповско-спекулянтско-людоедскими бездарями и пронырами. «Заходите завтра ко мне днем, давайте посоветуемся, может, нам удастся создать хоть небольшую группу творцов в защиту искусства, потому что то, что делается вокруг, — невыносимо, невозможно». Я обещал прийти и пожал в последний раз его огромную руку. На другой день, в воскресенье, собираясь к нему с Юлей, я услышал жуткую новость, которая так укоренилась в нашей культуре смертников-художников.
Прошло пятнадцать лет. Недавно в кремлевской больнице престарелая духовная попрошайка Демьян Бедный встретил меня и говорит: «Не знаю, забыл уже, за что я тогда обругал вашу „Землю“. Но скажу вам — ни до, ни после я такой картины уже не видел. Что это было за произведение подлинного большого искусства».
Я промолчал. Эта скотина своей «критикой» продажного хама, которая оседлала мою «Землю», привела меня на край могилы, отняла 10 лет жизни и надолго сделала меня несчастным, гонимым. Я чуть было тогда не последовал за великим поэтом.
Довженко А. Дневниковые записи. Харьков: Фолио, 2013.