Учительница в зимнюю стужу прибегала в избу поселкового совета: только что угнали ребят, школа, налаженная с таким трудом, закрылась. Сиял начищенный самовар, женщина с безжизненным лицом монотонно качала люльку; на печке спал под тулупом человек. Слова учительницы — просьба о помощи — никого не трогали. Их никто и не слышал. Храп, сперва обычный, житейский, был единственным звуком сцены; потом храп становился более громким, появлялись раскаты и присвисты (мы пригласили специального имитатора), и, наконец, полный состав симфонического оркестра подхватывал хриплое сопение, превращал его в громыхающий храп какого-то доисторического зверя. Учительница упрашивала и умоляла, на ее глазах появлялись слезы, а медленное и тяжелое музыкальное движение набирало силу, разрасталось симфонией храпа.
Непросто говорить о «своей теме». Духовный мир человека не может остаться неизменным. Жизнь меняет его, если человек не слеп, не глух и если у него не очерствела совесть. Но внутренний мир не напоминает пустого помещения, гостиницы, где прописываются на время образы авторов, как коечные жильцы, чтобы завтра, отбыв в неизвестном направлении, уступить место новым постояльцам. Без пристрастия к определенным явлениям, любви к одним и ненависти к другим нельзя работать, да и жить, вероятно, бесцельно.
Образ бесчеловечности проходит сквозь фильмы, над которыми я трудился сначала с Траубергом, а потом и один. Я не могу отделаться от удушливых и тошнотворных картин оскотения, надругательства над человеческим: гогот шпаны над молодыми героями «Чертова колеса»; пляс чиновников вокруг Акакия Акакиевича; провокаторы и карьеристы, издевающиеся над раненым декабристом; расправа версальской черни над пленными коммунарами; жандармы, сыщики и обыватели-добровольцы, охотящиеся за бесправным, затравленным Максимом; вечный обывательский крик: «Городовой!..»
Сколько этих кадров мне пришлось снять. Рев черносотенной Думы; охотнорядцы с царскими портретами, тупое «ура!» на вымершей улице; помои, выливаемые на голову нищего идальго из Ламанчи, безумца, решившего бороться за справедливость... Теперь, поставив «Дон Кихота» и «Гамлета», мне легче отличить черты таких образов и в старых работах. Я с детства ненавижу эту силу — мерзкую смесь невежества и жестокости, косности и злобы. Я узнал ее в царской гимназии, видел своими глазами на улицах в дни гражданской войны, когда торжествовала контрреволюция, глумились погромщики и ерничали каратели. Это она, эта сила, меняя обличья, веками втаптывала сапожищами в грязь человеческое достоинство, чтобы, вышколив страхом, взрастить безропотность, превратить человеческое существо в дудку, на которой по казенным нотам смог бы высвистывать нехитрый мотив любой чиновник.
Человек, восстающий против этой силы, всегда был нашим героем. В «Одной» мы старались показать благородство труда учителя, нежелание примириться с вековой спячкой. Мы бесконечно любили неказистую девушку в валенках и несуразном бабьем платке, деревенскую учительницу (одну из первых в роду экранных учительниц), защищающую право детей на свет и тепло. Эта обычная девушка казалась истинной героиней, человеком нового общества.
Последние части фильма совсем не удались. Тема помощи государства была отвлеченной, схематической. Мы не смогли найти ни жизненных положений, ни характеров. Лозунги, передаваемые по радио; надписи-призывы о помощи замерзшей учительнице; самолет, символически пролетающий над лошадиной шкурой; сверкания пропеллера и песни акына о прекрасной жизни — все это было безжизненным. Без человеческих глаз экран казался плоским, а зрелищные кадры — недостойными.
Козинцев Г. Глубокий экран // Козинцев Г. Собрание сочинений:
В 5 т. Т. 1. Л.: Искусство, 1982.