И вот первый худсовет. К тому времени я уже была много наслышана про Хмелика — автора пьесы, по которой в Центральном детском театре был поставлен Анатолием Эфросом спектакль «Друг мой, Колька!», гремевший по всей Москве.
Поэтому я с большим любопытством смотрела на вошедшего в комнату высокого, очень худого, стройного молодого человека, который непринужденно поздоровался и свободно опустился в кресло, закрутив винтом свои длинные ноги. У него было подвижное, привлекательное лицо, живые, чуть насмешливые глаза. Он тут же закурил, и Лукич [А. Л. Птушко], который обычно нещадно гонял всех нас, курильщиков, благосклонно промолчал. Какое-то особое обаяние исходило от этого раскованного человека. Кажется, Ольга Фриденберг в письме к Пастернаку написала про молодого пианиста, что он играл как человек, имеющий право. Вот и Хмелик удивительным образом держал себя как «имеющий право». И все это сразу почувствовали, как чувствовали и потом, всю нашу не очень долгую, но очень бурную и счастливую совместную жизнь и работу.
Тогда он сразу честно признался, что сценариев никогда не писал, и было решено дать ему в помощь опытного кинодраматурга. Им стал Сергей Александрович Ермолинский. Союз этих двух людей — отдельная песня. Они сделали вместе два сценария и относились друг к другу с глубокой симпатией и уважением. Но трудно представить в одной упряжке двух более разных людей. Ермолинский — сама точность и обязательность. Хмелик — веселое разгильдяйство, отлынивание от работы, а потом вдруг запойное сидение за письменным столом.
Объединение хотело как можно скорее заявить о себе. Молодые режиссеры Александр Митта и Алексей Салтыков тоже торопили. Им не терпелось начать снимать, энергия и ощущение собственных сил распирали их. Фильм был их дипломной работой.
И вот первый материал. Сколько их потом было в моей жизни — не счесть.
Но этот я не забуду никогда.
Сначала я была обескуражена — какие-то отрывки, проходы, люди на трибуне в надвинутых по уши шляпах, и вдруг кусок разговора — живой, веселый, убедительный. И несмотря на сумбурность и отрывочность, ловишь себя на радости — как талантливо, свежо, неординарно.
Началось обсуждение. Я — редактор фильма — не могла выдавить из себя ничего, кроме всхлипов: мне нравится, очень хорошо, продолжайте в том же духе.
Ермолинский сделал несколько дельных замечаний. Александр Лукич почему-то взъелся на оператора В. Масленникова, единственного опытного в этой команде человека, но, как мы впоследствии убедились, довольно скучного и вялого профессионала.
Хмелик отмалчивался, мастерил какие-то самолетики из бумаги. Наконец Птушко обратился прямо к нему:
— Что скажете?
Хмелик отложил свои самолетики и четко, ясно высказал свои соображения.
Он безоговорочно поддержал ребят, но не пропустил ни одной неточности, ни одного пижонского кадра, снятого «на публику», и сделал несколько предложений, которые тут же подхватили режиссеры. И дальше разговор пошел только между ними. Мы оказались как бы ни при чем.
Впоследствии мы убедились, что это вообще была его манера — молчать до поры до времени, слушать других, рисуя что-то или создавая свои бесконечные эскадрильи, а потом, когда к нему обратятся, разразиться блестящей эскападой соображений и предложений, иногда переворачивающих все наши представления об увиденном или прочитанном. Часто его заносило и он сочинял свои сценарии или фильмы, мало имеющие отношение к обсуждаемому, но всегда интересные и будоражащие воображение. Тогда обычно кто-нибудь из наших «стариков», членов худсовета, чаще всего М. Вольпин или С. Ермолинский, люди, которых он безусловно уважал и с которыми очень считался, говорили ему:
— Саша, уймись.
И он умолкал, ворча себе под нос что-то насчет бисера...