Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
2023
2024
Таймлайн
19122024
0 материалов
Поделиться
Знакомый свитерок и потертые джинсы

Кто такой Сергей Макаров — герой «Полетов во сне и наяву?» Судя по возрасту и песне Булата Окуджавы «Последний троллейбус», которую уныло поет он с захмелевшим приятелем на кухне, судя по легкоузнаваемым оттенкам поведения, Сергей Макаров — бывший романтик, формировавшийся в те самые 60-е годы, что породили и исследуемое нами кино.

«Я — разный, я — натруженный и праздный, я — целе- и нецелесообразный, я весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый...» — с вызовом объявил Евгений Евтушенко программу, отвечавшую духу времени. Помню, как огорошивающе подействовали на наши девственно нетронутые сердца разговорная, иногда нарочито вульгарная лексика «эстрадных» поэтов; вольная интонация стиха и такая же манера его читать, держаться на сцене; интимно страстное обращение к гражданским чувствам аудитории, к общественным проблемам, которые всех живо волновали.

Не последнюю роль в формировании новой модели поведения сыграли и появившиеся на полках домашних библиотек томики Хемингуэя, Ремарка, чуть позже Фицджеральда. Юные физики в толстых свитерах ручной вязки засиживались ночами за бутылкой вошедшего в моду сухого вина и чашкой кофе, рублеными фразами толковали «лирикам» о «старике Хеме» (а те им о теории относительности), посмеиваясь надо всем на свете и даже слегка над собой, но тайно упиваясь собственным превосходством. Эксцентричность, программная «антимещанская» несерьезность поведения, страх показаться заурядным, банальным, «как все», жажда любой ценой выделиться (о чем с такой горькой самоиронией пишет сегодня в своей беззащитно искренней книге воспоминаний Людмила Гурченко), нетерпеливое желание праздника, наивные, но громогласные манифесты интеллектуальной и моральной свободы — за всеми этими крайностями, издержками и подчас просто дичью стояло много здорового, свежего, косвенно отражавшего стремительные перемены в нашей жизни, в том числе резко вспыхнувший интерес к уникальному миру личности. Запальчивость же и перебор, с какими отдельные молодые люди принялись настаивать на самоценности своей индивидуальности, на сверхзначимости преходящих мгновений жизни, легко было оправдать их возрастом.

Мы застаем героя «Полетов» на рубеже 40-летия. Все тот же знакомый свитерок и потертые джинсы, та же мальчишеская худоба и легкость походки, беспечные интонации баловня судьбы. И все та же азартная погоня за сиюминутным, безотлагательным праздником.

Правда, есть маленькие сбои, так, штришки, намеки, легкие симптомчики неблагополучия: движения не столь порывисты, как суетливы, возбуждение что-то больно лихорадочное и требует механического самозавода — гонки на автомобиле, громкой музыки, внезапных, почти рефлекторных пробежек вслед за мальчишками на роликах или с мячом... Тут все годится: новая возлюбленная и брошенная, случайные девушки на перекрестке, вдохновенная ложь и припадки честности, неуместной правдивости, розыгрыши, странные фантазии, мечты о вольной жизни за городом, о новой женитьбе, о поездке к маме, о... полетах наяву. Герой жаждет вернуть себе чувство жизни. Но все тщетно, ибо все мнимо, необязательно, все лишь имитация — имитация праздничного мироощущения, которого больше нет, поэзии, которая покинула, внутренней свободы, которая стала только внешней, зависящей от любого случая.

И это лишь кажется, что красавца Сережу (его играет Олег Янковский) любят все — одни тайно, другие явно. Может, когда-то оно так и было, но не сейчас.

Юная прекрасная Алиса незаметно и безболезненно для себя переходит из его уже несколько неуверенных, нервных рук в более молодые и крепкие.

Не столь юная, но тоже прекрасная Лариса, жадно поцеловав бывшего возлюбленного по случаю его дня рождения, с вызовом взглянет на присутствующих и — смачно, с хрустом закусит огурцом свою демонстрацию упрямой верности... Эта «самая загадочная из всех разгаданных женщин» тоже проиграла жизнь — ее ревностное, истовое сохранение женской формы, самоконсервация так же маскирует отсутствие содержания жизни, как и Сережино «кипенье в действии пустом».

Два этих 40-летних человека — родня по духу и по судьбе, обе честно и уже автоматически доигрывают свою роль-маску, свой миф. Будь Лариса позлее, она бы могла вернуть Сергею его же едкое словцо: «самый разгаданный из всех загадочных мужчин».

И наконец, жена Наташа... Обычно у таких героев жены — благородные и хрупкие страдалицы, с редкими вспышками отчаянного бунта. Но что-то изменилось в воздухе со времен драматургии А. Вампилова. Окрепли и приобрели защитные свойства не только неопытные девушки, жертвы преступною легкомыслия героя, но и жены. С редким самообладанием, ни на секунду не утратив достоинства, получая даже какое-то зрительское удовольствие от скандальной ситуации, выдерживает Наташа встречу с юной соперницей и своим непутевым мужем в машине, взятой им, как обычно, у безотказной Ларисы. И не забывает на прощанье отобрать ключ от квартиры, который ему «больше не понадобится». А чуть позже сухо и жестко выложит, что и замуж-то выходила без любви, и дочка отнюдь не его. Соврала, скорее всего, отомстить надумала, причинить ответную боль. Да ведь и месть-то какова! Удар в солнечное сплетение. И герой, судорожно схватив свою рыжую Машку в охапку, отчаянно прижимая ее к себе, с угрозой кому-то неведомому несколько раз выдохнет в пространство: «Моя! Моя!» Уж эта-то ценность несомненная, реальная, уж этого последнего, кровного он не отдаст. А дочка... что ж, дочка приветливо и заученно помашет ему ручкой и убежит играть с детьми — она привыкла к папиному отсутствию и спокойно обходится без него.

Вот и вся голая правда.

Остается еще мама героя, эта последняя святая инстанция.

«Я надеялся, что он хоть до мамы своей доедет, которую пять лет не видел, и там переживет потрясение, очнется, но авторы почему-то и этого его лишили», — высказал недоумение один достаточно искушенный в кино зритель. Да в том-то и дело, что не может Сергей доехать до матери, принципиально, «по идее» не может, а не по сюжету. Не с чем ему переступить родной порог, и маме не под силу заполнить зияющую брешь в его душе. Домой возврата нет. От Сережиной болезни не мамы лечат и не спасительное припадание «к истокам и корням». Тут другие подъемные силы нужны — не лирические и не мифотворческие.

Да и погода на дворе иная, прямо скажем, не располагающая к проникновенной исповедальности. Вон попробуй нынче сунься со своей душевной маетой, скажем, к Никите Михалкову, играющему в фильме самого себя — заезжего столичного режиссера. Посмотрите, с какой убийственной, раздавливающей вежливостью выпроваживает он нашего героя со съемочной площадки, даже на секундочку не заинтересовавшись, что это за местный чудак слоняется по холоду раздетый.

И привыкший, что ему, неотразимому и своевольному, закон неписан, Серега будет потерянно лепетать, отступая:

«Вы что такие злые?.. Да ты что, парень?..»

А ничего. Не путайся под ногами, когда взрослые люди заняты делом.

Жизнь «достает» Сергея не так, так эдак, и вот уж он — избитый грабителями поезда, которых пытался задержать (по первому порыву, он ведь все делает импульсивно, и хорошее, и дурное), с синяком под глазом, заросший щетиной, в коротком чужом пальтишке — откусывает большие куски от целого батона, забившись в телефонную будку и затравленно озираясь по сторонам. Маска беспечного гусара сброшена, и под нею обнажилось лицо глубоко несчастного, опустошенного и как бы слегка одичавшего человека. Лицо реальности «в резком, неподкупном свете дня».

Но герой сделает еще одну упрямую попытку устроить «большую поэтическую игру», праздник общения — с приятелями и сослуживцами (друзей и коллег у него нет), с природой. Попытку воспарить над буднями, оторваться от мелких пут реальности, от ее прозаических вериг и оков — и полететь в свободном полете.

Он и впрямь полетит — правда, в свободном падении,— раскачавшись на привязанной к дереву веревке, и ухнет прямо в холодную осеннюю речку. Подурачится так в любимой экстравагантной манере, выкинет очередную балаганную шуточку, томимый очередным приступом тоски.

Но испугавшимся приятелям шутка почему-то не доставит радости, они не оценят ее остроумия (зато мы, зрители, оценим иронический подтекст, вложенный в нее авторами), с осуждением отвернутся от именинника и так себе согласно, гурьбой, пойдут по берегу.

И он останется уже окончательно один. Мокрый и замерзший. Чего-то в упор не желающий признать. Да и судьи — кто?

И тут появятся мальчишки — в этот раз на велосипедах. Издав подобие воинственного клича, схватив попавшийся под руку клочок сена и вскинув его над головой, как флаг, как знак, что он не сдается, Сергей побежит по скошенному лугу впереди велосипедистов, которые не обратят на него ни малейшего внимания и покатят себе дальше.

И он собьется с шага, добредет до ближайшего стога, зароется в него и горько, безутешно зарыдает.

Говорят, этот финал — «как у Феллини». Скорее уж он антифеллиниевский по смыслу. Когда Кабирия, увидев стайку велосипедистов, невольно улыбалась сквозь слезы, мы понимали, что жизнь возвращается к ней, одаривает безотчетной радостью, потому что душа Кабирии была чиста и верна себе, она никого не предала, а это не проходит даром.

Когда у Сергея Макарова сквозь броню неизменной улыбки пробиваются наконец слезы, мы понимаем, что жизнь отвернулась от него — за пренебрежение к ней, за то, что предавал себя и ближнего, а это не проходит даром.

Зададимся теперь вопросом: может ли 40-летний человек, осознав свою истинную ситуацию в мире, честно признавшись себе в полном поражении и банкротстве, — затем как бы родиться заново (недаром же скорчился он в стогу сена, как плод во чреве матери)?

...Пережив личную трагедию, героиня фильма Николая Мащенко «Иду к тебе» признавалась: «Если бы меня кто-то спросил, как я из всего этого живая вышла, я бы тоже могла ответить: я из этого создала драму». Своей недоброй судьбе, одиночеству, бессмыслице неизлечимого недуга, смерти любимого человека эта женщина противопоставила единственную свою силу — поэзию.

Нечто подобное происходит и с героиней «Лесной песни» у Юрия Ильенко. Свое поражение в любви, раскол с реальностью и даже свою символическую смерть Мавка преодолевает чисто эстетическим путем: в некотором смысле тоже «создает драму», точнее, феерию — по законам условно-поэтической логики, в которой существует,

В пределах реалистической структуры, каковой являются «Полеты во сне и наяву», подобный выход из положения, то есть художественный реванш — исключен для героя, ибо хоть он и несомненно поэтическая натура, но не поэт. (Разница между ними состоит в отсутствии или наличии творческой воли, способной даже полный житейский крах преобразовать в акт искусства и, значит, победить.)

И тут самое время спросить: а чем, собственно, занимается Сергей Макаров в свободное от «полетов» время, какая у него хотя бы — извиняемся за прозу — специальность? В фильме упоминаний о том нет. И не случайно: организация, в коей наш герой числится работающим, судя по всему, из тех контор, где занимаются неизвестно чем и даже не известно, занимаются ли чем-нибудь вообще.

Впрочем, что ж это я! Занимаются, и еще как — Сережей: осуждают, когда он делает бяки, опекают и балуют, когда становится паинькой, переживают его любовные истории, тайно ревнуют и открыто негодуют, упиваются собственным моральным превосходством и завидуют. Страшно даже подумать, что с этими милыми людьми станется, если они лишатся своего нехорошего Сережи.

Единственный, похоже, что-то и впрямь производящий человек, который появляется в поле зрения Сергея, это его новый знакомый — скульптор. Но послушайте, с какой нарочитой рассеянностью, с каким непередаваемым провинциальным снобизмом говорит он о своих работах: «...А это мои старые вещи. Вот эта в Париже была... А! Пойдем-ка лучше выпьем». И, небрежно отмахнувшись как от чего-то несущественного, уводит Сергеи из мастерской.

В самом деле, какой же порядочный человек всерьез, без иронии говорит о своей работе или, не приведи бог, не шутя ею занимается? Это удел людей попроще, поограниченней, без полета. А мы личности неординарные, можно сказать, аристократы духа, нас волнуют материи... какие, бишь, материи нас волнуют? Раньше бы непременно сказали «высшие», а нынче нельзя — засмеют. Трудно найти подходящее слово для тех неуловимых материй, до которых вяло снисходят так называемые тонкие натуры новейшей формации (или «недоделанные интеллигенты с раздраженным самолюбием», если пользоваться не столь щадящим языком прошлого века).

Короче, самооценка всех героев этой ленты лежит в какой-то особой системе координат, куда работа, дело, по крайней мере, не входят (ибо нет его — дела). И социальный престиж ровным счетом ничего не значит. Разве почувствовал себя хоть чуть-чуть уверенней бывший однокурсник Макарова, став его непосредственным начальником?

Зато почему, вы думаете, с такой наглой, победоносной ухмылкой глядит на Сергея его молодой соперник? Исключительно потому, что пластичней его, способен танцевать с Алисой без устали, синхронно вписываясь в последние музыкальные ритмы, потому что руки сильней и что еще не исчерпал свой биологический запас жизнерадостности.

Все правильно. По законам этой — естественной — игры Сергей безропотно признает себя побежденным. На пир жизни приглашены другие гости.

Но не ошибитесь: не в том для него потеря, что привычные радости не даются в руки с былой легкостью, а в том, что они не приносят былой радости. Дневные «полеты» героя — это ведь своего рода сон наяву, наркотик, которым он пытается уже не столько взбодриться, сколько заглушить неудовлетворенность, приступы черной тоски. Но она догоняет его даже по ночам и реализуется в кошмарные сны. Проснувшись в холодном поту (вспомните самые первые кадры), Сергей подключается к жизни с той устойчивой гримасой усталости и отвращения на лице, которую можно перевести словами: глаза б мои не глядели на белый свет.

Что же все-таки за тоска гложет нашего героя?

«...Бывают какие-то сложные и опасные культурные болезни, которые зависят не от скудости, а от избытка непроявившейся жизни, накопленной внутренней силы, не находящей себе выхода,— от чрезмерности здоровья», — в свое время проницательно писал о героях Достоевского один из его современников. Только сам Федор Михайлович, будучи потрезвее и пожестче в анализе, непременно бы добавил: «Не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела. Этот пункт, говорят, спорный, но в глубине моего сердца я ему вовсе не верю. На то и ум, чтоб достичь того, чего хочешь. Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов...»

Высшая, коренная потребность человеческого духа — потребность в деятельном, творческом участии в жизни людей и общества. Если она не реализуется, человеком рано или поздно овладевает сначала безотчетная тоска, а потом отчаяние.

Для несомненно одаренного Сергея Макарова драма невоплощенности тем острее, что нет сегодня (а может, прав Достоевский — и никогда не было?) проблемы, где именно искать выход для накопленной силы: вон оно — необъятное пространство жизни, все, что ни есть вокруг, обратило на тебя полные ожидания очи, как сказал бы Гоголь...

Проблема в другом. Ведь необъятное пространство жизни одним взмахом крыла не одолеешь — его придется отвоевывать с нуля... вот именно — по одному шагу шагая... рутиной не брезгуя...

А как же благородная привилегия всех несостоявшихся талантливых натур, особенно наших отечественных: быть «выше мелкой и пошлой среды», ставить себе в заслугу, чуть ли не в особенную честность неучастие в «суете»? Неужели от нее придется отказаться?

Да ведь сия утешительная логика может обманывать только наш сговорчивый рассудок, но отнюдь не наше неподкупное, до поры до времени задавленное высшее «я», не нашу — тоже, кстати, естественную — общественную природу. Они все равно прорвутся — хотя бы в виде той невротической тревоги, что гонит Сергея Макарова с улицы на улицу, от человека к человеку.

Ибо ликующая неповторимая индивидуальность выродилась в надоевшего себе самому индивидуалиста, а вечный праздник — в уставшую от себя праздность. Такова траектория подлинного полета, незаметно совершенного героем.

Занесло его, как мы помним, на подхватывающих крыльях идей, веяний, особо значимых для общественной ситуации конца 50-х — начала 60-х годов. И не в том дело, что идея была нехороша или в корне ошибочна, а в том, что иной энтузиаст, поняв ее буквально, способен довести все до логического конца, даже до абсурда...

Излечиться от одной системы ценностей с помощью другой мыслящему человеку вроде Макарова будет несложно. А вот на уровне практики... при многолетней-то отвычке от труда и людей, от социально-активной жизни, при незнании своих подлинных, а не воображаемых возможностей, при растерянности, к чему в первую очередь и как подступиться?

Какое длительное, сосредоточенное усилие ума и воли потребуется! Сколько самодисциплины и простого терпения!

То ли дело, если бы можно было и впрямь испить разочек из чудотворных природных источников — да и...

Но Роман Балаян в эту модную психотерапию, в этот современный вариант сказки о мертвой и живой воде, судя по всему, не верит. И ничего такого не хочет пообещать своему герою, судорожно рыдающему в стоге сена.

Если хорошо подумать, то он прав. Человеку можно облегчить любую ношу, кроме единственной; ношу бытия он должен понести сам.

Другими словами, ответить на наш вопрос: есть ли для героя надежда на перерождение? — никто не может: тут жизнью отвечать придется. А это дело нешуточное, собственной — не заемной — нравственной силы требующее.

В беседе, опубликованной в журнале «Искусство кино», режиссер признался: «В первых картинах меня сильно занимали стиль, пластика, киноязык, как я его чувствую и понимаю. В „Полетах во сне и наяву“ все это ушло на второй план, и здесь меня больше интересовало „что“, а не „как“. Знаю, что у многих происходит такая смена интересов».

«Полеты» — картина, безусловно, имеющая свой стиль, причем чистота стиля соблюдена в мельчайших деталях. Сужу хотя бы потому, что стиля этого... просто-напросто не замечаешь. Чувствуешь какую-то бессознательную эстетическую усладу — но не до нее, не до гурманства: тут судьба человеческая решается, наш собственный опыт подвергают беспощадному пересмотру.

...А может, в самом деле не бывает «стиля», когда есть «вопрос»?..

Иное дело предыдущий фильм Балаяна «Бирюк» — экранизация известного рассказа И. Тургенева (сценарий И. Миколайчука). Здесь и впрямь режиссера сильно занимали стиль, пластика, киноязык сами по себе. Авторы дали нам возможность вдоволь полюбоваться красотой девственного леса, солнечными бликами на листьях и воде, серебряным блеском бьющейся в руках у героя рыбы, его могучим торсом, тихой прелестью лесниковой дочки Улиты, ее застенчивым, но полным робкой женственности танцем (снова танец становился самостоятельным художественным образом). Получили мы возможность насладиться сдержанной привязанностью отца и дочери, их простым, очищенным от всего лишнего бытом: поймали рыбу, почистили, сварили уху, съели прямо из горшка, обжигаясь и по-доброму улыбаясь друг другу.

Все это снято с той изысканной простотой, которая изобличает развитый вкус и высокую профессиональную культуру.

Но, господи боже мой, как все это далеко от одной-единственной тургеневской фразы: «Я посмотрел кругом — сердце во мне заныло: невесело войти ночью в мужицкую избу».

Нет, не заноет у нас сердце во время этого фильма. Ни разу не станет нам страшно, не захлебнется душа тоской о чьей-то понапрасну загубленной жизни.

Холодно, хотя и внимательно (детали завораживают, магия ритма затягивает), будем следить мы за историей молодого лесника, живущего в полном ладу с природой, но в разладе с людьми, не желающего вникать не только в их горестные нужды, но и в суть собственной человеческой драмы, не осознающего, что он всего лишь слепое орудие в руках мощных социальных сил, которые однажды раздавят и его самого.

Финал картины, целиком придуманный авторами, таков: молодые господа, хозяева леса, приезжают на пикник. Из их разговора на французском языке зритель узнает, что лес, который так любовно бережет Бирюк, в ближайшее время будет срублен на продажу.

Все ясно. Но этого авторам показалось недостаточно. Один из всадников, не прерывая беседы с дамой, не целясь, стреляет из охотничьего ружья в глубину леса. Эта шальная пуля с механической неотвратимостью попадает в спину Бирюка, только что с рабским страхом замаскировавшего следы крестьянской порубки.

Да, конечно, гибель лесника в фильме — чистая условность, символический акт, долженствующий нам сказать не только об обреченности героя, но и о тщете, даже абсурдности его усилий, о принципиальной невозможности примирить природное, личностное и социальное в условиях заведомо несправедливого общественного устройства, о трагическом разрыве между нашими субъективными намерениями и их объективными результатами.

Но условность она и есть условность. Кто-то из зрителей, возможно, и даст себе труд перевести ее на язык понятий, как попыталась я сейчас; большинство же только подивится этому нелепому, неправдоподобному выстрелу да еще подумает с сожалением: «А ведь сам Тургенев не позволил себе в „Записках охотника“ ни одной литературной выдумки, ни одного мелодраматического эффекта». Тема уж очень была серьезная, больная, на изящную словесность (а тем паче на грядущие рафинированные киноигры) не рассчитанная.

...А что если Бирюка и надо понимать как чистый продукт недавней литературно-художественной ситуации? Может, весь этот фильм — язвительная метафора темы «естественного человека» и «возврата к природе» в искусстве? Обратите внимание, как брезгливо трясет лесник пойманного мужика за шиворот, ну прямо, как букашку, как мерзкую козявку, и выталкивает в спину из леса скорее от избытка презрения, чем от проснувшегося сострадания к его горькой нужде. Зато как он сам великолепен, породист на фоне серой, неразличимой толпы мужиков. Да где же и выводилась эта порода, как не в общесоюзной кинематографической лаборатории 60-х — 70-х годов? Чьими натренированными глазами увидена вся эта роскошь первозданного мира, кто наслаждается со знанием дела красками, звуками, бесконечными формами сущего? Далеко надо уйти от природы и старинного быта, чтобы так любоваться ими.

Ирония ситуации заключена в том, что «природный человек» в кино оказывается порождением сегодняшней городской тоски о «потерянном рае», образ которого первой вернула нам в несколько преображенном виде новейшая литература. Печатью искусственности, художнической экзальтации отмечен не только цивилизованный человек Сергей Макаров, но и нелюдимое дитя леса Бирюк. Есть что-то в его поведении не от темноты идущее, а как бы от тайного чувства превосходства, от позы, от барской гордыни и барских вкусов. То-то бы реальный тургеневский прототип подивился...

Условный образ, условно его бытие. И тогда безусловна лишь его смерть.

Но ирония — для критика — заключена еще и в том, что нельзя сказать наверное, делает ли это автор «Бирюка» сознательно или он сам находится в плену у расхожих художественных мифов.

Когда современный художник принимается наново «открывать» жизнь, с которой уже потерян или ослаблен непосредственный контакт и которая к тому же успела обрасти эстетическими штампами, мы попадаем в странный мир, где все как будто реальное, но в то же время неживое.

Лемешева Л. Сон наяву // Лемешева Л. Украинское кино: проблемы одного поколения. М., 1987. С. 66-76.

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera