Авербах работал — всегда. И более всего, вероятно, когда находился в своих обидно длительных простоях.
Я не берусь рассказать, какая мучительная невидимая работа шла в нем самом. Но я знаю, как она отзывалась в других людях, связанных с ним дружбой и общей принадлежностью к кино. Все мы постоянно жили в напряженном творческом поле его замыслов, идей, сомнений, озарений, заблуждений.
Когда пришла печальная необходимость думать об Илье в прошедшем времени, я вдруг сделал для себя неожиданное открытие. Оказалось, что все годы нашего знакомства были одновременно годами совместной работы. По разным причинам она никогда не доходила до конечного результата. Но была постоянно, хотя само слово «работа» как-то даже и не очень формулировалось прежде в сознании. Просто появлялся однажды Авербах, со своей трубкой, со своим шумным хождением по комнате, с любознательными расспросами, звонками по телефону и, вроде бы между делом, — с идеей будущего фильма. Причем, с идеей, ориентированной именно на меня. Здесь у него существовала некая собственная система, может быть, спорная, но последовательная: это должен писать только, скажем, Финн, это — Рязанцева, это — Клепиков. Он решал за нас по-режиссерски властно, но увлекал по-режиссерски убедительно. Потом внешний рисунок общения никак не менялся: мы встречались в Ленинграде или в Москве, делились новостями, ходили в гости, шутили, обменивались сметными письмами в стихах и рисунках — но отныне над всем этим зависала доминанта нового замысла.
Сколько их было — осуществленных наполовину, на треть, совсем не осуществленных? Два сценария мы написали для Авербаха с Н. Рязанцевой (один был даже музыкальной комедией); потом была идея сказочного фильма о Трех Богатырях; сочиняли мы сценарий и про рыцарей Круглого стола; был мучительный для нас обоих период переиначивания уже написанной «Зимней вишни», куда Авербаху так хотелось ввести в качестве одного из героев клоуна ф. Полунина. С Авербахом замышлялась «Первая встреча, последняя встреча» — она и вправду оказалась последней.
Идеи улетучивались, замыслы срывались; режиссера увлекало в новые дали. Дружественность подсказывала, что здесь меньше всего от каприза, что это отражение сложных процессов, происходящих в уме и сердце Авербаха, отсвет непростого периода его жизни, когда он нервно и тревожно искал новую тему в своем творчестве. Это понималось, и еще лучше и острее понимается сейчас.
Замыслы растворялись, сменялись новыми, подхватывались другими режиссерами. Но пока они жили — режиссер пас сценариста дружески, но строго.
Больше всего он не терпел лености духа, «прокисания личности», как он говорил, бездумности, безделья и торжества праздности над необходимостью. Он был немелочен, но суров. Междугородный звонок мог раздаться ночью, но за необязательной болтовней неизбежно следовал вопрос: «Какие достижения?». Достижений, случалось, не было ни малейших. Режиссер сердился. И хотя объективно, может быть, совеститься и не было причин — все равно становилось совестно.
Наверно, и это есть режиссура, во всяком случае, та ее сторона, которая обращена к сценаристу: заражать, увлекать, бранить, быть постоянно действующим катализатором. И сейчас — когда сидишь бессонными ночными часами за неисписанным листом — как сильно порой не хватает ночного звонка, авербаховского баса в телефонной трубке и этого шутливого, но всегда настороженно-требовательного:
— Какие достижения?
Валуцкий В. Памяти человека и художника // Илья Авербах. Л., 1987. С. 191-193.