Фильм «Москва» поражает тем, что путем минимальных изменений в сценарии можно прийти к результату если не противоположному, то, по крайней мере, весьма далекому от первоначального замысла. Я писал о сценарии Владимира Сорокина (S) и Александра Зельдовича (Z) два года назад (см. «ИК», 1998, № 2). Я считал тогда и считаю теперь, что художественная сила этого текста была именно в том, что в нем был органично прописан процесс перерастания «буржуазной», а потому, казалось бы, индивидуалистической по определению культуры «новых русских» в новую тоталитарность — безличную, монументальную, репрессивную Культуру-2, по выражению Владимира Паперного. Постмодернистская радикальность — персонифицированная в дуэте авторов Сорокиным — уступала место не спародированной, никак не сниженной, органично возродившейся соцреалистической триаде: Давыдов — Нагульнов — Разметнов. В сценарии S/Z «левак» Нагульнов превращался в чересчур энергичного «нового русского» Майка. Роль «жалостливого» Разметнова доставалась еврею-интеллигенту Марку, обломку андерграундной (и революционистской по своему отношению к социуму) культуры 70-х. Что же касается Давыдова, чье срединное и умеренное положение в соцреализме гарантировало близость этого типа к генеральной линии, отметающей крайности как чрезмерной устремленности в будущее, так и застревания в прошлом, эта почетная роль доставалась Льву — самому никакому герою, не отягощенному никакими принципами, способному голыми руками достать бриллиант из полуразложившегося трупа, украсть деньги у друга, тем самым подставив его под пулю партнеров, и жениться сразу на двух сильно непохожих сестрах.

<...>
Зельдович в пресс-релизе, сделанном к Венецианскому фестивалю, весьма показательно описывает первоначальный импульс к фильму, рассказывая о том, как в начале 1990-х он захаживал в клуб, расположенный в саду «Эрмитаж», и как хозяйка и ее дочь вели с ним совершенно чеховские разговоры:
«Это поразило меня. Я понял, что если русская жизнь и кристаллизовалась вокруг чего-то, то это что-то — классическая литература. Классическая литература константна. Интерьеры, напитки могут быть другими, но разговоры будут теми же самыми. И это было приятно и довольно лирично. Но было еще что-то весьма далекое от лирики. Светлана (хозяйка клуба) спросила меня, не видел ли я такого-то. Да, видел. Да, а вот тот-то исчез несколько дней назад... Она сказала это так, как будто ей была нанесена личная обида. Страшная черта этого десятилетия стала обыденностью: люди действительно исчезали в Москве довольно часто. В большинстве случаев они были убиты. И это стало оборотной стороной такой чеховской, лиричной, приятной и нежной атмосферы.
Время от времени я возвращался в Москву (из Европы) в середине 1990-х, и каждый раз у меня возникало впечатление растущего вакуума, какой-то пустоты, которая окружала меня. Жизнь бурлила, люди делали деньги и строили карьеры; но каждый раз, когда я возвращался, я чувствовал, что я попадаю в город, в котором сосущая пустота становилась все более и более страшной...»
Здесь названы важнейшие темы фильма: чеховская константа русской жизни, изчезновение людей, как бы поглощаемых некоей растущей на глазах метафизической пустотой, и Москва как комбинация двух этих составляющих. Собственно, об этом и фильм. Причем если в сценарии пустота была персонифицирована безликим Львом, то в фильме она выступает как эквивалент судьбы, силы, явно превосходящей возможности любой отдельно взятой личности. И удачи и провалы «Москвы» прямо вытекают из этой во многом непосильной задачи — снять и тем самым объяснить и обезопасить эту воронку, вытягивающую энергию, поглощающую жизни, незаметную, тихую и властную.
В первую очередь, эта смена акцента заметна по тому, как по сравнению со сценарием изменяется в фильме рисунок роли Льва. В сценарии он был единственный, кто находил в пустоте прочную опору. Следы этой концепции звучат в словах Ольги о том, что во всем есть зацепка, за которую если дернуть, все «обвалится, как рвота», а вот во Льве ее нет, и поэтому он «серый». В фильме он сыгран иначе — как единственный, кто знает о близости пустоты и смотрит ей в глаза. Он чувствует, что это знание делает его кем-то вроде сюрреального царя Мидаса, превращающего все, к чему он прикасается, не в золото — а в пустоту. Он заполняет пустоту сексом (всегда без слов), но и это не помогает. Так, характерна трансформация одного из самых выразительных эпизодов сценария, когда Лев овладевает Машей через географическую карту, служившую мишенью для игры в «дартс» — стрелы, сравниваемые в свою очередь с ядерными ракетами (то есть карта уже насыщена семантикой разрушения). И в сценарии, и в фильме Лев вырезает кружок на месте Москвы. В сценарии, однако, этот жест воспринимался как совокупление со всей Москвой в лице Маши. В фильме же камера фокусируется на глазе Льва, смотрящем сквозь вырезанную дыру в карте. При этом Маша исчезает — ее не видно и не слышно. Совокупление происходит с пустотой, и только с ней. Аналогичным образом прогулка с Ольгой по Москве заканчивается в пустом метро — «самом важном месте» Москвы, по выражению Льва. Именно там, в этом аналоге потустороннего мира, в пустом вагоне в полном молчании Лев овладевает Ольгой, при этом сам почти полностью исчезая за ее ничего не выражающими телом и лицом, прижатыми к вагонному стеклу.
Фильм снимает с Льва ореол победителя. В сценарии звучало почти восхищение свободой, вытекающей из следования витальному инстинкту и полного пренебрежения любыми традиционными нормами, — качество Льва, полнее всего манифестированное в триумфальной женитьбе на Ольге и Маше одновременно. Помнится, Сорокин и Зельдович даже гордо говорили о «рождении новой морали, которая радикально отличается от западной». В фильме никакого триумфа нет. Есть скучный советский ритуал, в котором мрачно соучаствует Ирина, надевшая очки погибшего Марка. И есть молчаливая и будничная прогулка к памятнику Неизвестному солдату, который предстает своеобразным памятником Льву... и пустоте: «Те, кого не было, тоже имеют право на памятник. Может быть, даже больше, чем те, кто был». Победы в фильме «Москва» нет и не может быть, потому что власть пустоты исключает личную свободу и аннигилирует какие-либо критерии для личного выбора. Все происходит само собой, казалось бы, без всяких личных усилий. Кроме того, просто-напросто нет языка, для того чтобы определить, что есть победа, а что поражение. А те языки, которые используют герои, либо кричаще неадекватны происходящему, либо стирают друг друга, как в фоновом диалоге о том, осудит Бог или не осудит, если «завалить» человека, который «полное говно».
<...>
Липовецкий М. S/Z и пустота // Искусство кино. № 2. 2001