Автор выражает глубокую признательность А. Добровольскому, художнику и полярному исследователю, за предоставление архивных данных, касаемых событий, описанных ниже.
1.
На краю мира, там, где из-под земли добывали уголь, где только губка, смоченная в мыльной воде, могла превратить лицо человека из негатива в позитив, где Третий Рим был невидим из-за носящейся в воздухе черной пыли, а Первый казался расположенным в другой галактике, где маленький город жался друг к другу крышами, как жмутся люди, пытаясь согреться, на каком-нибудь студеном, продуваемом насквозь железнодорожном вокзале, где...
Впрочем, все это лирика. И следует начать... Ну, предположим, с писателя.
Это был не нынешний щелкопер-постмодернист, сначала не вылезавший из угольных полуподвалов, потом — из заграниц, где все ему казалось полуподвалом, но возвращаться в реальный полуподвал уже не хотелось, а тот, кто мог бы написать, скажем, «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины», получить пару Хрущевских госпремий и одну — Сталинскую, но второй степени, кто курил, подражая мэтрам, тяжелую трубку и иногда, неотчетливо и вскользь, вспоминал о встрече с Алексеем Максимовичем...
Он старался идти по территории шахты быстро и размашисто, покуривая на ходу и устремив зоркие глаза внутрь себя, но почему-то продвигался медленно, не торопясь, так что вокруг потихоньку собиралась толпа радостных разгоряченных людей, разгоряченных от того, что день выдался душным, хоть стояло начало мая, радостных — что на шахте появился земляк, быть может, единственный человек из них, кто не роет ногтями землю.
Рядом суетилась и подпрыгивала небольшая круглолицая женщина лет сорока с выщипанными бровями и ярко накрашенной левой щекой (про правую она запамятовала). О женщине можно было сказать, что ей не сорок, а всего лишь тридцать девять, потому что маленькая собачка, как известно, до старости щенок. Она держала под мышкой толстую папку из красной кожи, в которой всякого рода писатели любят хранить свои вещицы, предположим, «Войну и мир» или «Как нам обустроить Россию».
Бежала корреспондентка местного радио, вытягивая вперед неработающий (это выяснилось позже) микрофон. Корреспондент газеты «Шахтерская правда», ведающий колонкой «Шлак и руда», прикидывал, в какой столбец отнести рассказ о приезде писателя, естественно — в «Руду», но почему-то подсознательно хотелось — во «Шлак».
Люди всё прибывали, и когда они дошли наконец до забоя, вокруг гостей образовалась такая толпа, что со стороны могло почудиться, будто привезли из Москвы или Киева колбасу, впрочем, до обеих столиц было столь же неблизко, как и до колбасы. Ничего не было видно. Люди из задних рядов подпрыгивали, и те, кто преуспел в этом, в общем-то бесполезном занятии, увидели, как писатель примеряет на свою голову шахтерскую каску, а миниатюрная женщина собирает выпавшие из папки листки.
Затем толпа поспешила к лифтам, ведущим в забой. Естественно, что при этом она рассеклась на две неравные части — одна сопровождала писателя в первый круг переделанного человеком ада, другая, значительно более многочисленная, поспешила в диспетчерскую, где собиралась по местной связи послушать выступление земляка.
Сначала были помехи и хрипы. Но скоро люди, толпившиеся в диспетчерской, услышали глуховатый размеренный голос:
— Сцена изображает комнату шахтерского общежития. Поверх одеяла лежит Олег, упершись сапогами в железную спинку кровати. Рядом сидит Елена и расчесывает Олегу его вьющиеся волосы...
Здесь писатель закашлял. И чей-то голос явственно произнес: «Воды!..»
— Перекурил,— сказал диспетчер, комментируя этот досадный сбой.
— Туберкулез. С войны вывез, — не согласился старик, сидевший у стены.
Через радиоточку было слышно, как писатель пьет воду. После паузы он продолжил:
— ЕЛЕНА: Слышишь, как соловьи поют над рекой, как прячется в камышах рыба, мечтая о счастье? Как вечерняя прохлада разливается в темном воздухе?
— ОЛЕГ: Это не соловьи. Это дует в свистульку наш бригадир Алексей Макарович.
— ЕЛЕНА: Так нельзя дуть. Такие звуки может выпускать из себя лишь природа, покоренная рукой человека.
— ОЛЕГ: А я говорю, что это Макарыч.
— ЕЛЕНА: Ты становишься заурядным. Скажи, когда ты читал последнюю книгу, Алеша?
— ОЛЕГ: Я не Алеша. Шлюха! (Бьет ее по лицу.)
Елена горько плачет. Олег подкрадывается к ней с ножницами и быстро отрезает с затылка огромную косу.
— ЕЛЕНА: Что ты наделал? Я не смогу без этой косы появиться дома.
— ОЛЕГ: Я повешу ее на стене. Пусть она напоминает мне о днях, проведенных вместе.
В глубине сцены появляются представители домового комитета...
— И у меня в юности была коса, — мечтательно прошептала женщина в спецовке.
— А у меня в детстве был рояль, — вспомнил кто-то...
— ...ДИРЕКТОР ОБЩЕЖИТИЯ, — снова донесся из радиоточки голос писателя. — Почему вы находитесь на женской половине после 22-х часов?
— ОЛЕГ: Мы учим стихотворение Лермонтова.
— МИЛИЦИОНЕР С СОБАКОЙ: Только что в реке Елань найден обезображенный труп молодой женщины. Откуда у вас эта коса?
— СОБАКА (лает, набрасывается на Олега и валит его на пол).
— ДИРЕКТОР ОБЩЕЖИТИЯ: Ты?!
— ЕЛЕНА: Я!
Внезапно раздался какой-то нутряной грохот, напоминающий отрыжку великана или взрыв аплодисментов на бенефисе оратора. Стекла в диспетчерской задрожали, связь прервалась.
Через минуту завыла сирена. Пробудившись от столбняка, люди выскочили из диспетчерской и, натыкаясь друг на друга, падая и ругаясь, побежали к шахте.
Грохот оборвался внезапно, словно воздух вышел из проколотого мяча. Тишина.
Только мелкая пыль вьется в желтом настырном луче.
2.
Но ведь правда-то должна быть? Должна быть на земле правда! А то что это получается? Человека, написавшего... пусть пьесу. Пусть неудачную, хотя как, товарищи, на это смотреть. Елена, говорите, ходульна? А может, такие люди были раньше. Соловьев слушали, о встречном плане помышляли, чесали кудри — в рабочем общежитии. Да это и не важно. Важно, что автора пьесы, приличного человека, гражданина и лауреата, похоже, завалило в шахте... Поэтому я и спросил о правде. И на земле, и выше. То, что ее нет под землей, мы уже поняли.
Когда уцелевших участников неудачной читки подняли на поверхность, на низкорослой даме, что несла красную папку, буквально не было лица. Оно исчезло, это лицо. Короткие волосы были растрепаны и напоминали волосы короля Лира в известной сцене бури.
Она, эта женщина, опустилась на колени и начала рыть ногтями землю. Причем создавалось впечатление, что роет она целенаправленно, пытаясь обнаружить в земных пластах сгинувшего писателя. Какой-то ребенок, стоявший рядом, дал ей детскую лопатку. И Вулена Петровна (а звали ее именно этим простым русским именем) в каком-то исступлении вгрызлась лопаткой в неподатливый серый грунт.
Ее попытались поднять с колен, кто-то принес воды...
— Он — там! — закричала она, вырываясь и снова падая на колени.
Приложила ухо к земле.
— Тихо!
И толпа послушалась, стушевалась, ибо безумные имеют над нами неизбывную власть.
— Ага... Так, — сказала с удовлетворением Вулена Петровна, отнимая ухо от земли, — минеров и бронетехнику, живо!..
Но поскольку тяжело описывать горе, к тому же еще и женщины, не обладая гением, предположим, Шекспира, то я прерываю эту тему и перехожу к другой, не менее важной, которую можно условно обозначить латинским выражением «Нон румпо дибалли».
3.
Так вот, раскрылась эта тема, а вернее, зачалась, в километре от описываемой выше шахты, в школе весьма средней, серого цвета, в которой ученики и преподаватели жили скопом, извините за выражение, каганатом, потому что в школе было еще и общежитие учителей, которое странным образом переходило в классы, так что на перемене в большом коридоре можно было обнаружить сушившуюся на веревке, пардон, распашонку, а то еще чего и похуже, какой-нибудь предмет женского туалета, глядя на который хотелось сказать только одно слово: «Каганат. Натуральный каганат, и все тут!»
Но если это и был каганат, то лучи истины, лучи правды, добра, прогресса все равно пробивали заскорузлые стены и персонифицировались в лице директора, росту в котором было метр восемьдесят без кепки, а с кепкой и того выше. А приплюсуйте сюда бороду, вечно загорелое лицо, папиросы, которые он скручивал из газет и набивал самым дорогим, по тем временам, табаком, то и получится не директор, а геолог, а может быть, не геолог, а полярник, а если точнее, то Хемингуэй.
Я вижу, как сидит он в своем полутемном кабинете, как за окном воет пурга (неважно, что наступил май, — у него всегда за окном пурга). Радиоприемник, который он сам собрал из обломков полярной рации, включен на пониженную громкость, и оттуда слышится не музыка, не новости о Хрущеве, посетившем славный колхоз «Партизан», а какой-то неразборчивый сигнал: пи, пи, пи... А что он означает, не нам судить, ибо сказано: не судите, а мы уже успели всех походя как бы и обругать.
— Стихия! — говорит он, глядя в черное окно.— Люблю!..
А в учительскую между тем вползла пухлая старуха с косою русою до пят. Конечно, эта коса была собрана на затылке удавом, но если бы она освободила эту косу, вы бы не то сказали, не то! Но поскольку говорите не вы, а я, то описание косы на этом прервется, ибо не в косе дело, а в том, что старуха была красива красотою печеного яблока и преподавала, к тому же, русский язык.
— Як вам! — выдохнула она, увидев директора в клубах дыма, который концентрировал его собственные мысли, но мешал мыслить другим.
Беззвучно, по-житейски скупо, он указал ей рукою на стул:
— Прошу, пани, — потому что был в душе поляк. Вы только подумайте, ко всему прочему еще и поляк!
— Не могу я, — сказала печеная девушка с косой. — Не получается!-
— Это у вас, с сорокалетним стажем? — поинтересовался он между прочим, как Ленин в свое время поинтересовался бы какой-нибудь чепухой у Сокольникова.
— Я же преподаю русский язык, русский! — горестно произнесла она. — А он мне... Нет! Сами посмотрите!
И выложила перед директором тетрадку наивного цвета.
Он с брезгливостью, как если бы брал в руки раздавленную лягушку, пролистал ее содержание. Вдруг одна фраза привлекла его рассеянное внимание.
— Нон румпо дибалли? — спросил он с удивлением.— Нон румпо дибалли?
— Где? — И печеная дева вытянула вперед свою античную головку.
— Да, — подтвердила она, увидев написанное. — Сейчас... Переведем!
И полезла в сумку за итало-русским словарем.
— Не крутите мне яйца, — сказал директор как о само собой разумеющемся.
Дева здесь опешила, стушевалась, ибо площадную брань слышала в этом кабинете впервые.
— Не крутите мне яйца! — с упорством маньяка повторил Хемингуэй. — Это здесь написано: не крутите мне яйца, — пояснил он, указывая в тетрадь, — в прямом переводе.
Учительница всхлипнула. Крупная слеза упала из ее глаз на итало-русский словарь.
— Нужно ломать! — сказал директор, поднимаясь.— Нужно ломать!..
Он с тревогой уставился в черное окно.
— Мороз,— произнес он с тоской, — Ледокол. Консервы съедены. Собаки...
И, в подтверждение его слов, где-то в темноте раздался короткий низкий гудок, будто и в самом деле большой пароход подплывал к школе.
Опомнившись, директор тряхнул головой.
— Хорошо! Что в подтексте?
— В подтексте сочинение о том, как я хочу провести лето,— объяснила учительница.— Я думала,— добавила она,— он напишет про пионерский лагерь, про вечерний костер, про военную игру «Зарница»...
— В подтэксте! В подтэксте! — возвысил голос директор, да так, что вода в захватанном графине качнулась и булькнула.
— Что? — опешила печеная дева, которая все еще не могла привыкнуть, что директор у них, между прочим, структуралист.
— Вот,— и он ткнул папироской в портрет Хемингуэя, что висел рядом с портретом Дзержинского.— Ничего не пишет впрямую. Ничего! А как же тогда?
— Как? — переспросила дева, в самом деле увлеченная ходом витиеватой мысли.
— Он все в подтэкст увел! — И голос директора дрогнул от торжества.— А наверху: здрасьте, до свидания, хмы да ха-ха!..
— А-а...— поняла учительница.— Вы извините, Энгр Георгиевич, но я не читала.
— Читать, читать! — упрямо, по-бычьи настоял Энгр.— Из контэкста выводить подтэкст, и далее, за сороковую параллель!
— Он хочет искать подземный город...— выдохнула учительница, как выдыхают признание перед казнью. — Он говорит, что от наших шахт до самой Москвы идет подземный город, населенный... черт знает чем! А итальянский он не знает! Ни капельки! Я поглядела... У него все слова с ошибками написаны! Я...
Она вдруг остановилась, пораженная реакцией Энгра Георгиевича. Плечи его тряслись. Весь колючий полярный свитер, связанный из шерсти говорящего кобеля Насти, ходил ходуном. Лицо побагровело, как багровеет светило, собираясь на покой. Смеялся он, что ли?
— Семенов?!. Се-ме-нов?!.— булькнуло внутри у этого чайника.
— Семенов,— угрюмо согласилась печеная дева.
Директор залпом осушил полграфина.
— Значит, так,— произнес он, овладев собою,— в контэксте — город, а в подтэксте?..
— В подтексте — двойка за полугодие.
— В подтэксте — УО, — уточнил он,— МДП, ПТУ. Лепрозорий.
Чувствуя, что сейчас принимается ужасное решение, печеная дева внутренне попятилась.
— Но он неглупый... Неглупый мальчик... Может быть, в порядке исключения, попросить его переписать... Поговорить...
Директор тем временем взял тетрадку за кончик угла, бросил ее в железный сейф и лязгнул замком.
— Можете идти,— сказал он.— Мне нужно сосредоточиться. Держите...
И он протянул ей свою полярную руку. Дева пожала ее с тоской и ушла, не поднимая головы, может быть, коса на затылке заставила ее шею согнуться.
Когда дверь за девой плотно закрылась, Энгр Георгиевич достал из письменного стола ракетницу. Отворив окно, выстрелил в воздух.
Ветер ворвался в учительскую. Вверх поднялись отчеты, графики, разнарядки и доносы. Но директору было на это наплевать. Снег ложился ему на бороду и сразу же таял из-за необыкновенного жара, идущего от этого лица. Полярник знал: теперь самое страшное позади. Ледокол вплотную подошел к льдине, экспедиция была спасена.
Потому что нужно верить в людей, всегда и везде. Я так думаю.
Арабов Ю. Юные годы Данта. Фрагмент сценария // Киносценарии. 1993. № 3. С. 40-43.