Помню, как Райзман срочно вызвал меня на студию: перед нами стоял Василий Губанов. Все было так, как мы о нем думали, — резкое, вырубленное лицо, крупные брови и губы, крупный торс, сильные плечи, сильные ноги, крепко стоящие на кривых каблуках.
Звали актера Женей. Только гораздо позже, едва ли не по программке премьеры в Доме кино, я узнал, что фамилия его Урбанский.
Роль далась Урбанскому не сразу. Райзман отдал ему много сил, но и Урбанский работал неутомимо, самоотверженно, я бы сказал, отчаянно.
Десятки раз все как будто проваливалось, но Райзман настаивал: только Урбанский — никто другой, хотя многие в съемочной группе в сомнении пожимали плечами.
Этот парень, Губанов, весь — быт, доподлинность, земля, дрова, гвозди, хлеб. И этот парень — весь, от вихров до кривых сапог,— романтик чистейшей воды: и в деле с гвоздями, и в деле с дровами, и в деле с хлебом. И в любви своей к Аннушке. И во всей своей жизни, отданной революции.
Вот этот-то романтизм революции, одетый в старую гимнастерку, закручивающий цигарку с махрой, отпускающий гвозди из кладовой, и нужно было сыграть актеру. Причем сыграть так, чтобы романтизм не взмывал отдельно, не плавал в подоблачье, не витал над снегами гор, а ходил на сбитых подметках, среди колдобин, болот, подтягивая штаны и отпуская селедку, кирпич, деготь, гвозди. [...]
Я был поражен работой Урбанского. Не на репетициях, нет. Он жил в образе коммуниста Губанова не только в часы на площадке, но и в остальное время. Не расставался с костюмом Губанова. Ходил, как Губанов. Ел, как он. Трижды в день рубил лес: для пробы. Так, шел в лес и рубил. Хотя до съемок сцены рубки леса было еще далеко [...]
Габрилович Е. Женя// Евгений Урбанский в сб. Мастера Советского кино. М.: Искусство, 1968