24 сентября 1941 г.
После концерта на Охте, в районе кладбища, вернулся на Стремянную и был поражен сразу же хрустом стекла под ногами. Со сжавшимся сердцем иду к дому и уже издали вижу, что бомбой пробит насквозь шестиэтажный Дом текстильщиков, как раз напротив моего.
С большим трудом открываю парадную дверь квартиры. Что-то с ней случилось. Войдя в комнату, понял все. Окна были выворочены вместе с коробками и даже с кирпичами. Вся комната засыпана стеклом. Взрывная волна накидала в нее много посторонних предметов: железные болты, крюки, детские тапочки, кусок багета с прибитой к нему кисейной занавеской... Вспомнилось, как много лет назад, когда после капитального ремонта дом заселялся швейниками, пожилая женщина напротив старательно пристраивала эти занавески к своему окну...
Пошел за угол, в Дмитровский переулок, чтобы навестить семью профессора Иванова, приютившего мою бульдожку... Переулок страшен. Туда упали две бомбы. Он напоминает фотографии испанского города Герники, превращенного немецкой авиацией в руины, ставшие нарицательным именем фашистского варварства для всего человечества. Дом Ивановых, к счастью, уцелел.
Вера Кетлинская рассказала мне, что во время воздушных тревог Евгений Шварц дежурит на противопожарном посту ПВО на крыше писательского дома в Чебоксарском переулке, где он живет... Кто бы мог представить Ганса Христиана Андерсена в такой роли?
<...>
У Евдокимова умер родственник. За гроб требуют кило хлеба и кило крупы. За рытье могилы столько же плюс папиросы.
Люди привозят мумии родственников на кладбище и оставляют их там, у ворот. Многих не довозят, а многих просто кладут на сугроб возле дома. На тротуаре у нашего театра я видел труп китайца или монгола в одних кальсонах. Он был скрючен в предсмертной муке, руки со сжатыми кулаками подняты к лицу, голова в гримасе яростного протеста запрокинута к небу, точно посылая ему последнее проклятье.
На углу Стремянной и Марата меня поразило другое зрелище. На мостовой лежал двухметровой длины и полуметровой высоты прямоугольник изо льда, точно выпиленный откуда-то из залива, и в нем была заключена молодая, красивая женщина в зеленом платье. Лицо совершенно не было деформировано, синие глаза раскрыты и устремлены вдаль и светлые волосы с медным оттенком застыли, струясь и как бы продолжая лежащую во льду голову. Это была ледяная Офелия. Зрелище такое прекрасное, что не казалось даже с начала трагически страшным. Я пытался узнать, кто она и почему тут лежит, но никто не мог ответить на этот вопрос.
Вчера вечером, прислоненный к стене ДКА, лежал труп молодого человека. Утром его не было, но две сандружинницы пронесли мимо подъезда другого юношу с маленьким, темным и сморщенным, как у новорожденного, лицом. Глаза были живы и полны надежды.
<...>
24 декабря 1941 г.
Сегодня, по-стародавнему, рождественский сочельник. Сквозь прорези тяжелых зимних туч выбегает иногда юный месяц. И тогда я хватаю пальцами правой серебряное колечко на левой руке (по преданиям семейным, это обручальное кольцо моей прапрапрабабки, крепостной крестьянки. Па нем квадратик полустершейся голубой эмали, в котором выдавлена буква «н» имя Никиты, ее мужа, от которого пошел наш дворянский род. Он был простым суворовским солдатом, и за тридцать лет боевых походов, за десятки раз израненное тело, за мужество и сметку дослужился до штабофицерского звания секунд-майора, дававшего потомственное дворянство).
Это смешная привычка, еще с детства, — хвататься за золото или серебро каждый раз, когда впервые видишь тонкий серп нового месяца.
В этот день, далеко-далеко позади, мама украшала елку, а я помогал ей. Вечером не ели до звезды. Потом была кутья или «узвар» из риса с черносливом. Потом зажигали елку и бренчали на пианино, и приходили шумные гости с детьми, и раздавали подарки и пряники, апельсины. А потом в розвальнях куда-нибудь в гости на елку. И так все рождество.
26 декабря 1941 г.
Лежу в постели. Голова моя приходится к самой двери, и из нее дует, поэтому надел шапку с ушами и ватник. Скоро Мария Петровна затопит, и я буду блаженствовать целый день. Вчера вечером так трясло, ломало и лило из носу. Наша бригада 28-го уходит на фронт. Мне дали сегодняшний день отлежаться.
Вчера вечером прогон смотрели Бродянский и Лебедев. В общем, программа выровнялась. «Народный» не шел — зачем гонять зря. Конферансы «Дедов» стали совсем пристойными. «Гопак» у балетных интереснее «Яблочка», но еще сырой... «Фашистские гады» ничего. Картелишев — это приобретение, из него выйдет первоклассный певец. «Степи» прошли неровно. Очень, почти у всех, худо с украинским акцентом. Меня захвалили. Было объяв-лено, что это большая удача, победа, блеск...
Так как я — «событие», то мне сегодня и дали отлежаться.
А я чувствовал себя, честно говоря, не очень важно, и даже стыдно было местами. Что-то я уловил, нашел, но, в общем, мой Остап — это еще очень сырое и малозначительное. Успех же мой шел за счет того, что я впервые в агигбригаде играю характерную роль — а это мой конек, и здесь у меня есть большой опыт и еще большее количество штампов, которых просто никто не видел из товарищей. Для них, может быть, и удивительно, что я сделал образ Остапа в три дня.
Читаю «В огне» Барбюса. Опоздал с этой книжкой чуть ли не на 20 лет. И, несмотря на тематику, очень напрягающую и отнюдь не отдыхательную, читаю с интересом. Хорошо он пишет: сердцем, кровью, всей тоской человечества, скопившейся за века.
<...>
Книжица закончена и хватило ее только на восемь дней. Много пишу я все-таки. Сам поражаюсь. Как запойный. Но много ли тут путного написано?.. Когда-нибудь все это может оказаться и нужным, как материал, как мелочный, скрупулезный анализ воздуха неповторимой эпохи. Все быстро забывается, улетучиваются мелкие подробности. А я пишу подробно по свежим следам, и, если не делаю этого в тот же день, то на другой обнаруживаю, что многое уже безвозвратно потеряно.
<...>
18 января 1942 г.
Сейчас по радио объявили о начале зачетной сессии для студентов университета. О спектаклях оперетты в помещении Александрийского театра, о том, что в «Авроре» идет «Процесс о трех миллионах»... А света в городе нет. Значит, его дают избирательно. Ну, что ж? Все это очень хорошо, и над такими подробностями нашего бытия когда-нибудь с бьющимся сердцем призадумаются наши далекие потомки.
По городу медленно, как жуки, копошатся люди с мешками, корзинками, чемоданами, санками. На одних везли не покойника, а дрова в гробу: холод и тепло, жизнь и смерть.
Дамы в котиках и каракулях подвязаны и перевязаны какими-то немыслимыми платками, бархатными скатертями, драпировками, а из бот у них торчат фланелевые штаны и пижамные шаровары, полосатые, клетчатые, от ярко-желтых до небесно-голубых. Одна шла в каких-то толсто-толсто навернутых портянках.
Старушки и старички с палочками еле ползают по сугробам. Знакомые лица стали неузнаваемыми.
Никитин Ф. Записки фронтового актера // Федор Михайлович Никитин: Актер. Учитель. Гражданин. Сост. Галина Зяблова. СПб. 2010.