Мне было шестнадцать, когда на выставке «Мир искусства» я впервые увидел полотна Б. М. Кустодиева.
Как и большинство молодых людей из интеллигентских семей, я интересовался тогда современным искусством Запада. Исключения делались нами только для поэзии и литературы: Л. Андреев, К. Бальмонт, В. Брюсов, Ф. Сологуб, А. Ремизов... В живописи нас захватывали, главным образом, французские импрессионисты. Я, например, совершенно не знал современных наших художников и познакомился с ними впервые на выставке в 1916 году. Она произвела на меня большое впечатление: пронзил меня символический Рерих, удивили красочные Бенуа, Лансере, Грабарь, изящный Сомов, прекрасная графика Остроумовой-Лебедевой и Добужинского, острый, ни на кого не похожий Петров-Водкин. Что же касается Кустодиева, то он буквально открыл мне глаза на ярчайший быт моей собственной Родины и сделал это так жизнерадостно, с такой живописной щедростью и с таким остроумием, что перевернул во мне все прежние представления. В его полотнах я почуял настоящий «русский дух, в них «Русью пахнет».
Примерно в то же время мне привелось увидеть альбом «Расея» Бориса Григорьева — серию талантливых графических вещей, посвященных той же теме, но сделанных с явной издевкой надо всем русским, с презрительным скепсисом в адрес собственного народа. Впрочем, за этим я почувствовал глубокую боль.
Кустодиев любил Россию, любил свой народ, и превосходный юмор, которым пронизаны почти все его произведения, — не издевательский, не отрицающий, а добродушный.
С тех пор крепко засел Кустодиев в моей душе. Но встретиться с ним снова мне пришлось только в 1925 году на премьере «Блохи» во 2-м МХАТе. Для этого нашумевшего спектакля Кустодиев создал такое оформление, что оно зазвучало «Веселой масленицей» Римского-Корсакова. Спектакль был отлично поставлен и превосходно сыгран всеми актерами, но самым ярким, озорным воспоминанием остались золотые сапоги царя в новых галошах.
В 1926 году я перебрался в Ленинград и, поступив в Большой драматический театр, вскоре стал одним из участников нового спектакля «Блоха», постановщиком которого был Н. Ф. Монахов. В трио знаменитых тульских мастеров, подковавших стальную «аглицкую блоху», я играл Егупыча. Вот тут-то я и встретился воочию с Кустодиевым.
Мне вспоминается первая читка пьесы в труппе театра в большом фойе. В превосходном чтении Монахова текст Н. С. Лескова заставил в течение двух часов усиленно работать наши диафрагмы, извлекая из нас все градации смеха и хохота. Мы распарились от него, как в русской бане.
По окончании читки Монахов попросил показать труппе эскизы декораций. Из глубины фойе к столу подъехал в кресле человек с открытой, лучистой улыбкой. Светлая борода и рыжеватые волосы над высоким лбом оживили во мне впечатления «русскости» от многочисленных персонажей его картин на выставке 1916 года.
Он раскрыл большую папку и вынул несколько акварельных эскизов. Конечно, все набросились на них с большим интересом. А я невольно стал сравнивать будущие декорации с теми, что недавно видел во 2-м МХАТе. Ничего похожего я не обнаружил, не нашел ни одной детали, которая хоть в малейшей сте-пени напоминала бы мне виденный спектакль. Это было просто удивительно. Какой же буйной фантазией, каким неистощимым запасом наблюдений и знаний должен обладать художник, чтобы не повториться ни на йоту, — ведь авторский материал, из которого он исходил, один и тот же! Ведь живописное решение, найденное художником в первой постановке, было таким ярким, что, казалось, поглотило его существо целиком и заставило отдать всю изобретательность, все творческое богатство!.. Правда, художник несколько облегчил себе задачу, решив первый вариант на фоне «летней» натуры, а второй — на «зимней». Но интерьеры-то, одежда и грим персонажей основаны на одних и тех же источниках.
Все восхищались эскизами, но, смею думать, никто не мог оценить их в такой превосходной степени, как я, исходивший из сравнения двух совершенно разных вариантов. А маг и чародей, создавший их, добродушно улыбался, наблюдая реакцию актеров, и был так обыденно прост, что если бы в тот момент привели самого первейшего прозорливца и попросили его угадать, кто во всей массе присутствовавших является автором эскизов, он ни за что не указал бы на Бориса Михайловича.
На следующий день началась репетиционная работа. К сожалению, эскизы костюмов и гримов не были еще готовы, и мы при каждой встрече с Кустодиевым (а он приезжал в театр почти каждый день) теребили его, прося ускорить работу над ними. Он уверял, что «скоро-скоро» принесет их, но какая-то хитринка играла при этом в его глазах, и, в свою очередь, он деликатно расспрашивал нас о том, как мы сами представляем себе наших героев. На вопрос такого рода пришлось ответить и мне. Я растерялся, потому что никакого ясного видения у меня еще не было. Я начал что-то бормотать о том, что мой Егупыч напоминает вечно пьяного, корпусного дьякона...
— Нет! Все трое тульских мастеров не привержены вину, — задумчиво возразил Борис Михайлович. — Русский человек пил с тоски по настоящему делу. А тульские мастера занимались таким настоящим делом, что им было не до вина... Незачем им было вином себя подхлестывать.
Шло время, шли репетиции. Я с завистью смотрел на большинство моих товарищей, которые, обретя уже «зерна образов», с удовольствием «купались» в лесковской стихии. Оба моих партнера по трио тульских мастеров — В. Я. Софронов, великолепно исполнявший роль Левши (мне думается, что изо всех ролей, виденных мною у него, эта являлась вершиной его актерского мастерства), и А. О. Итин крепко и уверенно чувствовали свои образы. Софронов, как мне виделось, нащупал замечательную мелодику этакого сказочного Ивана-дурачка, а от нее родилась и пластика роли и вызрел глубокий, объемный образ, наполненный веселым народным юмором, стоическим терпением, эпической покорностью судьбе и готовностью принять любой ее удар как нечто совершенно естественное и обыденное. Ни тени самосожаления, ни одной ноты грусти о загубленной жизни не было в этом образе. И потому — в результате — сердца зрителей щемила тоска и правый гнев заставлял каждого посмотреть на историю своего народа как на цепь подвигов, совершенных миллионами безвестных Левшей.
У Итина тоже шло хорошо. Этот добродушный гигант, этот медведеподобный увалень обладал нежным детским сердцем и сделал своего героя «поэтом кузнечного дела»... И только я один, стоявший меж ними, метался от одной характерности к другой, пытаясь через них поймать «зерно», но оно никак не давалось в руки.
Почти все эскизы костюмов и гримов были сданы Борисом Михайловичем, не хватало только нашей «троицы». Кустодиев, видимо, хотел принести ее целиком, всех троих на одном листе. И хотя, я уверен, он показывал уже какие-то наброски Софронову и Итину, моя внешность ему не давалась и всей «троицы» у него не получалось. Думаю, в этом виноваты мои метания. Кустодиеву нечего было подсмотреть у меня на репетициях.
Но однажды Борис Михайлович принес-таки этот эскиз. Время поджимало — надо шить костюмы, тамбуровать парики и бороды.
Как я чувствовал — эскизная внешность обоих моих партнеров совершенно слилась с той образной тканью, которую уже уверенно созидали актеры.
Что же касается Егупыча, то он на эскизе был совершенно не похож ни на один из моих поисков. Невероятно удлиненная, дынеобразная лысая голова с кромкой жидких волос на затылке и с редкой, но тоже длинной бородой напомнили мне «святителей русских» с дорублевских икон. Егупыч представал с эскиза как строгий «к соблазнам мира сего» фанатик, сподвижник протопопа Аввакума, неистово исповедующий свою веру, замкнутый, молчаливый, упорный... И сразу в душе моей затеплилось что-то, метания прекратились — начался поиск пластики, соответствующей этому «Аввакуму». Эта сторона была главной в роли, так как слов мой Егупыч произносил мало.
Через несколько репетиций я нащупал «зернышко» и, как потом говорили товарищи и пресса, не испортил наше «трио» своим исполнением.
Это, пожалуй, единственный случай в моей актерской жизни, когда созданием образа я сделался обязанным художнику... Но какой это был художник! Великий художник и великий певец российский!
Никитин Ф. Б. М. Кустодиев // Капланова С. Г. Новое о Кустодиеве: Пути творческих поисков. Воспоминания. Письма. М., 1979. С. 181-184.