— Олег Николаевич, свою уникальную манеру игры вы обрели сразу или же долго шли к ней? Можно ли сказать, что в юности вы играли по-другому?
— Это очень непонятная история. В четыре года я уже не смотрел на клавиши. И никогда не мазал. Как ни ударю — всегда туда, куда нужно. Даже и раньше так было, в два года, пожалуй, но тогда я еще не так махал. Уже в два с половиной я играл на фисгармонии и отдавал себе отчет, что это мой инструмент. Папу к тому времени арестовали, он сидел в тюрьме, мы жили бедно, и мама собиралась продать фисгармонию. А папа был когда-то скрипач-солист — до того, как ему прострелили руку на Первой мировой. Так вот, я отдавал себе отчет, что надо маме дать понять: папа наш музыкант, ты не продавай фисгармонию.
— Как вы нашли свой необычный образ — прическа, берет, яркая кофта, черные очки?
— Я не придерживаюсь специально какого-то образа. Но на меня очень трудно найти одежду. И обувь. Раньше это было легче: подметки на обуви были резиновые или кожаные и — что важно! — плоские, и я мог прямо ступать. Я обычно хожу только в самой плоской обуви. А сейчас, как вы знаете, все подметки очень пружинят. В момент сочинения это жутко мешает. Когда я пружиню, это бьет мою музыку, дает не упругость, а патологию. А когда в штаны вместо обыкновенного пояса вставляют резинку?! Она жмет. Ты садишься играть, а это на мелодию действует. Портит вдохновение. А потом все удивляются, что у нас стихов нет.
— Это всё мешает вам как музыканту?
— Я принадлежу к тому типу ненормальных людей, которым ничего не мешает. Но это же не мелочи, а страшные условия для человека. Или вот сейчас все спят на поролоновых постелях. Тут очень страшная штука получается: поролон дает ложную упругость. Люди привыкают к этому, а потом удручаются, устают, чувствуют себя плохо. Я сплю на полу или на досках, на сене, на старом матрасе. Когда спишь на сене — это здоровая упругость, природное, божественное воздействие на человека. Поэтому у меня здоровый организм. Если бы я спал на поролоне, то уже умер бы, наверное. Вот и сейчас: приехали мы в гостиницу, и я опять спал на полу. Можно ведь всю жизнь проспать на поролоне. Сейчас повсюду полиэтилен. Покупаешь помидоры черри — они лежат и не гниют. Это же мертвый помидор, он не дышит, у него вкуса нет. Но я всё равно покупаю: так по правилам, что нужно всё-таки съесть помидорку. Хлеб покупаешь, а он не плесневеет. Ну что ж мы с вами — будем говорить о том, что нас калечит только?!
— Ваше имя ассоциируется с Петербургом и Комарово прежде всего. А Москва оказывает на вас воздействие?
— Москва перестроена, но в Ленинграде это уже сверх меры. То же самое, что поролон. Я каждый день, нет, два раза в неделю езжу из Комарово в Ленинград сочинять новую музыку. На рояле, подаренном мне. Проезжаю по мостам и въезжаю в город. Он должен дышать величием, импозантностью, красотой — это же город, в котором ты живешь. Но у нас то же самое, что и в Москве: новые строения, бездарные. И понимаете, эта бездарность ударяет прямо в мою музыку.
— То есть в Ленинграде хуже, чем в Москве?
— Конечно, хуже. На въезде в город.
— А внутри?
— Внутри тоже испоганено. В Испании едешь на машине ровно. А у нас асфальт испоганен этими штуками, от которых машина всё время подпрыгивает («лежачие полицейские». — «Известия»). Это очень действует на позвонки. И всё же Ленинград есть Ленинград. Убить гения невозможно, а Петербург был задуман Петром Великим — гением, величайшим поэтом пространственности. Петр был не царь, а почти бог. Подумайте: когда-то было болотце, а он построил красивейший город. Если лететь и смотреть сверху на петровский Петербург, ему можно молиться, как иконе. А как я Екатерину Великую люблю! Она реальная богиня. Я посвятил ей вальсы. Как-то Пиотровский пригласил меня играть на открытии в Эрмитаже. А там такое парадное собрание, приехали со всего мира: и японцы, и китайцы, и итальянцы, и якуты... А мне вдруг показалось, что Екатерина спряталась за кабинетом и боится выйти. И хотелось там остаться наедине с ней.
— Вас любят снимать фотографы, режиссеры создают о вас фильмы. Что вы чувствуете, видя себя со стороны?
— Вообще-то я не люблю, когда меня фотографируют, потому что камера выхватывает что-то одно, и я превращаюсь для публики в зафиксированный образ. Когда я сочиняю, то совершенно меняюсь, а отдельные кадры чаще всего не передают этого. Правда, в БДТ меня снимает фотограф. Вот он мне нравится.
— Я знаю, что вас фотографировал и рисовал Николай Акимов. Сейчас театральный мир отмечает 115-летие его рождения. Расскажите о Николае Павловиче.
— Вот Акимов меня гениально рисовал и снимал. К тому же Акимов был мой ночной друг. Я обычно мало сплю — как Вагнер, часа четыре, и сочиняю по ночам. В три-четыре ночи Николай Павлович звонил мне, и так длилось 10 лет. Все эти годы я писал музыку ко всем его спектаклям подряд. Но вот он уехал в Москву с театром на гастроли и неожиданно умер. Во сне. А я в то время писал музыку к его шекспировскому спектаклю. После родителей это, пожалуй, самая страшная моя потеря. Потом, спустя десятилетия, мне позвонила перед своей смертью Юнгер, вдова Акимова. «Олег, тебе, наверное, тяжело? Ты одинок...» — говорит. Мама моя к тому моменту уже умерла. А через неделю умерла и Юнгер.
Акимов — это великий режиссер и художник. Сегодня много внимания Товстоногову, а Акимова стали забывать. Его не очень понимали при жизни, да и сейчас не очень ценят, а это был гениальный режиссер концепции. Они с Товстоноговым состязались.
— Кто вам больше нравится?
— Акимов, конечно, ну что вы! Породистый... Товстоногов наяривал эмоцию. Он даже Смоктуновского не понял, когда ставил с ним «Идиота». А Акимов давал такие решения озаренные. Я ему импровизировал — прямо на репетициях.
— Ваша музыка могла непосредственно влиять на спектакль. Но в кино композитору иногда приходится писать музыку, когда фильм уже снят. Вас это никогда не смущало?
— Как-то мне звонит один режиссер с «Ленфильма»: «Валерий Гаврилин мне сказал, что эта картина настолько бездарна, что спасти дело может только Олег Каравайчук».
И попросил меня написать музыку, хотя изначально это должен был делать Гаврилин. Но я не штрейкбрехер, я ответил, что вместо него не буду. Тогда позвонил сам Гаврилин: «Олег, прошу тебя, возьми эту работу. Ты непостижимо что делаешь с кино. Волосы дыбом становятся». Вот феноменальная сила музыки. Она может всё сшибить к чертовой матери, всё сделать по-другому.
— Сегодня показывали отрывки из фильма «Мама Рома» Пазолини, которые сопровождались вашей музыкой. Чем вам дорог этот фильм?
— Мне кажется, что «Мама Рома» — это про меня. Увидев на экране Анну Маньяни, я влюбился в нее. Она гениально воздействует. Хоть мертвая, она для меня живая. И у меня сама собой написалась музыка, посвященная Маньяни. Мелодия печальная, жуткая. Я понял, что дал Италию итальянскую. Без итальянщины. Я в последнее время замечаю, что Европа сделала преступление в музыке: использовала великую музыку Италии, как и Испании, для европейских шлягеров.
В «Маме Роме» Италия возникает подлинная, без прикрас, и там отражен гений Анны Маньяни. Вы знаете, меня камеры замучили: щелкают и щелкают непрерывно; хоть в России, хоть в Испании. И как я знаю, также страдала Анна Маньяни, говорила, что ей житья нет: что репортеры лезут к ней через крышу, в окно, ей невозможно раздеться, она просто погибает от любопытных...
— Но к вам домой ведь не пробираются репортеры.
— У меня дверь открыта — пусть себе ходят. Я равнодушен к толпе в этом смысле. Но Анна ведь была женщина... В гости ко мне никто не ходит. Кошки забредают. Вороны залетают. Я кормлю их. Вот что надо сказать. Пока в Комарово не появились богатые, лес там был полноценный — как рай. Даже зимой прилетали такие красивые птички северные! Сейчас богатые почему-то вырубают лес. Советская власть не давала это делать. А сейчас птицы улетели из Комарово.
Вел интервью. : Евгений Авраменко