«Отец потрясающе снимал всех актрис»
Татьяна Шапиро о Евгении Шапиро
.... Это [фото] на Ленфильме сделали, когда его 85-летие отмечали. И так он все 65 лет снимал. А на хронике он как оказался: когда началась война, пошел воевать и был командиром роты здесь, в деревне Кискино. Был контужен и попал в госпиталь к Дженалидзе. Дженалидзе вошел, говорит: «Молодой человек, вы курите? — он курил, — Бросайте курить, чтобы быть здоровым. И каждое утро нагибайтесь 26 раз». Он говорит: «Мне не нагнуться. У меня контузия». Он говорит: «Ну представьте, что лежит красивая женщина и вам надо до нее рукой дотронуться». И вот до самой смерти 26 раз нагибался.
Курить бросил?
Да. Бросил, не курил. И когда лежал в госпитале, там же лежал академик-врач Слековский. А весь блокадный город был в афишах «Антон Иванович сердится», и его даже в армии называли Антоном Ивановичем. Говорит: «Это вы снимали «Антон Ивановича...»? Он говорит: «Да». «Так что же вы командир роты. Я вас устрою, вы будете военным кинооператором». И он был военным кинооператором и снимал кадры военные. Чуть не погиб — страшно было. И вот прямое попадание бомбы в дом, тогда много кадров было — это его кадр был.
[...] Мне было два года, когда началась война. Я помню, потому что блокаду забыть невозможно. Даже слышу свист бомб. У нас во дворе — мы на Невском, 61 жили — и в наш двор три бомбы попало. Это был ужас. Я помню это как сейчас. И еще один раз у соседей было окно на кухню, я сидела смотрела, вдруг немецкий самолет со свастикой летит. И дядя Костя-сосед кричит маме: «Тамарка, бери Таньку и беги в бомбоубежище». Мы с ней бежали по лестнице, и народ с нами. И мама услышала свист бомбы, прыгнула со мной в подвал — и мы остались живы. Я помню это как сейчас. Мы там на матрасе плавали... А всех, кто с нами был, всех наповал. Бомба-воронка упала. А отец тогда воевал под Ленинградом, деревня Кискино. И он приехал, потому что ему сказали, что в Невский, 61 попала бомба. И он приехал и нас в подвале нашел. Мы с мамой на матрасе плавали — помню это как сейчас. А сосед дядя Костя не воевал, потому что у него ноги не было, и он маме говорил — мужики очень тяжело голод переносили — и он говорил: «Тамарка, все равно война, голод, блокада, мы не выживем. А Танька маленькая, давай ее съедим». Он после войны, когда курил на кухне, я ему: «Косточка, как тебе не стыдно, ты меня, оказывается, съесть хотел?» Он глаза прятал. Не дай бог это пережить.
Мама моя было начальником монтажного цеха, монтажером на хронике, всю блокаду все военные кадры она монтировала. И когда я приходила, я плакала, потому что смотреть это невозможно было, и я говорила: «Мама, я твоей профессией никогда не буду заниматься!» А потом сама стала монтажером, но на художественных фильмах, мама хронику монтировала. И потом Сталин забрал всю хронику блокады Ленинграда, мама отправляла ему, да... И сейчас же это все на складе в Москве. Нет на хронике ни одного кадра блокадного. И когда еще делали ролики блокадные, многие родственники находили своих погибших, приходили на хронику и просили им кадры показать и плакали, и теряли сознание. Это я помню. Я в зале сидела: падали люди, плакали. Потом запретили показывать им, потому что скорую вызывали, люди не могли пережить.
А они это видели, когда показывали перед киносеансом «Киножурналы»?
«Киножурнал», да. Специальные военные сюжеты снимали.
А ваш папа сначала после ранения стал военным кинооператором. А вы не помните, он снимал сам город или он снимал фронт вокруг города?
Нет, он снимал сам город и фронт, все снимал. Военные кинооператоры.
А вы что-нибудь помните из быта фронтовых кинооператоров? Может, из папиных рассказов?
Это тяжелое и страшное время было, потому что они многие погибали. Снимать военные кадры — очень страшно.
Он любил вспоминать это время?
Да, любил. И всегда говорил, что он это пережил, и что это очень тяжело снимать... Он был командиром роты, и все военные приходили сюда в День Победы к нему в гости, здесь накрывали стол, они сидели. А один его военный, который у него работал, он во время блокады, когда приезжал в Ленинград, приходил из деревни, не приносил кусок хлеба, и отец это не знал. И вот рассказал потом.
Танечка, ну вы же были совсем маленькие: папа снимал, а мама была монтажером на хронике. Кто же был с вами или вы были с мамой на работе?
Нет, я в детский сад ходила, потом у меня няня была. Детский сад на Литейном — после войны. А во время войны мама нет, она же на хронике не работала во время войны. Мы с ней вдвоем были на Невском дома. Мы чудом... Мама плакала всегда, вспоминала, если мы ложились на диване, то это смерть уже. И мы лежали уже с мамой, и она сползла с дивана и открыла ящик в диване — старинный ящик — и там вдруг пачка риса лежит. И она говорит: «Как бог послал». Нас спасло. И она всегда плакала, когда вспоминала.
[...] Вот хорошие стихи написали ему в 85 лет: «Диктует общество опять: // Шапиро восемьдесят пять. // Кавказца, русского, еврея. // И пусть Шапиро не стареет, // Очередного юбилея // С надеждой будем ожидать, // Чтоб много раз еще поддать». Студия была великолепна. Я сорок лет отбарабанила... Я хотел же быть кинооператором и во ВГИК уже поступала, но отец мне запретил, сказал, что «это мужская профессия». И тогда мама говорит: «Иди займись моей профессией». И я была довольна, я очень любила свою профессию.
А он вами был доволен?
Да. Я, когда туда прошла, «о, это дочка Шапиро». Мол, всё по блату... Отец пришел на наше собрание и сказал: «Я не вмешиваюсь. Я человек очень порядочный».
[...] Я на этих съемках [фильма «Золушка»] обожала ходить. Я приходила с отцом на съемки и обожала Янину Жеймо, потому что у нас с ней один размер ноги — 32. Мне было семь лет, а ей тридцать семь. И я обожала ее туфли на каблуках, как только она их снимала, я в них прыгала и убегала. Они кричала: «Танька, отдай мои туфли». Я говорю: «В моих сандалиях походишь!» Мы потом с ней смеялись. Отец потрясающе снимал всех актрис. Они его обожали. А это Шангелая, да... Вот она.
[...] Я так хотела косы, волосы — мамины чулки брала и привязывала себе... Мне хотелось очень. А когда отец снимал «Черевички» после войны, и мы с мамой поехали, по-моему, месяц ехали, тогда медленно шли поезда. Когда мы приехали, пришли в павильон, где он снимал, и все говорили: «Хотите на блокадного ребенка посмотреть?» И меня поставили на стол, и все стали плакать. И я сказала: «Больше я к тебе никогда не приду на съемку...» Все плакали, потому что я была, как спичка, худая и бритая наголо, чтоб вшей не было.
А вас эвакуировали? Вы эвакуировались или до конца войны были?
До конца войны. Все 900 дней. Я помню праздник Победы, нас тоже всех брали на руки, целовали.
Праздник Победы вы в Ленинграде встречали?
Да. Ой, салют был потрясающий, а народу — армия шла. А мы дети бегали смотрели... И вот тоже пошла в монтажную. И очень довольна, потому что очень хорошая профессия у нас была. Меня спрашивали: «А что такое монтаж?» А я говорила: «Это невидимые миру слезы». Так это, так. Я во сне, когда не монтировался эпизод никак, я вдруг во сне весь монтаж видела, приходила, с Бутурлиным работала, а он вообще не знал, что такое монтаж, он еще на курсах был. Я говорю: «Иди покури, я щас сделаю». Он приходил: «Ах! А как ты это сделала?» Я говорю: «Во сне». Сейчас видео, все другое, а пленка была живая. Да...
[...] Меня в молодые годы бывало останавливали. И сейчас я хожу, и все «какая вы женщина, какая вы красивая, какая вы ленинградка, лицо питерское!» А я говорю: «Да отстаньте, я уже старая!» Это ужас — каждый день... Вот в молодые годы было и сейчас началось. И даже тут как-то из магазина выхожу, мать с ребенком шесть-семь лет мальчишке, смотри на меня: «Мамочка, мамочка! Смотри какая тетя идет!»
С Татьяной Шапиро беседовала Любовь Аркус. Специально для проекта «Свидетели, участники и потомки»