Александр Лукич был большим умельцем. Он постоянно что-нибудь изобретал на площадке. Он говорил, что если в картине не наберется тридцати трюков, над которыми можно было бы поломать голову, такое кино ему снимать неинтересно. Во время войны, в Алма-Ате, он руководил комбинированными съемками с танковыми атаками.
С актерами он работать не любил и, как школьник, увлеченный какой-нибудь машинерией, отлынивал от этой «нудной» работы. Он загорался и раскрывался в трюках, в выдумках.
Было в нем что-то детское, мальчишеское, что-то от юного конструктора. Во время войны он был знаменит еще и тем, что делал обувь режиссерам, и все они ходили в туфлях «от Птушко».
Чем Александр Лукич только ни занимался в своей жизни! В свое время даже изобрел «счетную машину», подобие арифмометра. Так, по крайней мере, он нам рассказывал. Но то, что он прекрасно резал по дереву, по кости, это мы своими глазами видели. Делал он и камеи из раковин. Ну, а что рисовал великолепно, об этом и говорить не приходится.
Как-то я глянул в глазок кинокамеры, и мне показалось, что композиция кадра могла быть и другой, что она не оптимальна. Я сказал об этом Александру Лукичу. И произошел взрыв:
— Как?! Мне?! Королю композиции?!!
Я-то, признаться, не знал, что «король композиции» именно он. Что угодно, выдумщик, золотые руки, но что «король композиции», я как-то не слышал. Птушко продолжал кипеть. Я что-то лепетал в свое оправдание. Наконец, он поднялся и ушел из павильона домой, сердито опираясь на свою палку. Он не хотел слушать никаких оправданий. А вернуть его надо было. Продолжать снимать дальше означало бы бунт. Мы послали с извинительным письмом к Птушко домой гонца-дипломата, ассистента по реквизиту Сашу, человека, умевшего действовать успокаивающе, как валерьяновые капли.
Вскоре Птушко вернулся, а сзади шел Саша с благостным лицом. Александр Лукич молча сел в кресло, еще продолжая дуться, медленно выпуская из себя оставшиеся пары. Но, надо признаться, он был отходчив и умел быстро увлечься чем-нибудь новым. Мы в следующий раз старались меньше заниматься композицией, когда он присутствовал на площадке, и отдавали ее на откуп «королю».
Надо сказать, что действительно великолепный умельческий дар Птушко рождал у него веру в собственную универсальность. Но он же, видимо, создавал и иллюзию всеумения, даже вседозволенности, и заносило его в сферы, где одного только дара умения, рукомесла было не всегда достаточно, например, в поэзию. Но без этого образ Александра Лукича, или Лукича, как многие любовно называли его, был бы неполным. В этом отчасти сказывался его характер, отчасти и характер времени, его выдвинувшего. Так, например, однажды он признался нам, что в фильме «Сказка о царе Салтане» он дописывал некоторые строчки... за Пушкина.
— Как! — удивились мы. — А как же пушкинисты допустили?
— А я их... палкой, — засмеялся Лукич, поглаживая свою украшенную собственной резьбой палку.
— А-а-а... — понятливо протянули мы.
Ревнитель Пушкина, известный режиссер Григорий Львович Рошаль написал после смерти Птушко некролог, в котором были и такие слова: «Пройдет время, отпустит сердце боль утраты, и можно будет говорить о некотором своеволии трактовки, выразившемся хотя бы в приписанных к поэме стихах» (речь идет о «Руслане и Людмиле». — К. Е.).
Я вспомнил это обстоятельство только потому, что иначе беспокойный, неуемный образ режиссера-сказочника, талантливого русского умельца Александра Лукича Птушко потерял бы свой объем, ту «шершавинку», без которой личность художника выглядела бы хрестоматийно. А он был живым человеком, со всеми ошибками, с перехлестами характера, со своим норовом. Без перехлестов этих Лукич — не Лукич. И Пушкин, я думаю, простил бы его.
Помню, снимали мы в «Вии» допоздна одну из самых страшных ночей — третью, когда все рушится в церкви, когда «нечистая сила» входит в раж и лезет отовсюду, когда огромная люстра падает с высоты, поднимая клубы пыли, а вся «шарага» пляшет и ликует в шабаше. Адова ночь. Адова съемка, Александр Лукич, довольный, пошел после съемки домой пешком по снежку. Он жил рядом. Мы ждали машину. Она вскоре приехала. Выезжая из проходной, мы вдруг заметили запорошенную снегом фигуру Александра Лукича, словно выросшего из сугроба в свете фар. Он подошел ближе и сказал счастливо: «Братцы, а съемка-то была веселой!» Я помню его довольное лицо, румяное от мороза, лицо мальчика и сказочника одновременно, умельца и выдумщика. Бывал он, конечно, и капризен, и обидчив, и крутоват, но кто из них, выделенных тем временем, не был капризен и крут. И все-таки он был для нас в первую очередь сказочником из нашего детства, автором фильмов «Золотой ключик» и «Новый Гулливер», и мы были ему обязаны многим и благодарны за многое, а главное, за его бесконечный талант выдумщика и фантазера. И я никак не могу забыть его в тот вечер, когда он возник в свете фар, запорошенный снегом, как рождественский Дед Мороз. Я помню его счастливое лицо в зимней мохнатой шапке с опущенными ушами. На лицо его падают снежинки, изо рта идет пар, а сказочник радостно кричит нам, пытаясь заглушить шум мотора: «Братцы, а съемка-то была веселой!»
Ершов, Константин, Рисунки на полях старых конспектов. М., Искусство кино, 1984, №9, с 144-192 (в т.ч. о Птушко А. с. 180-184)