Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
2023
2024
Таймлайн
19122024
0 материалов
Поделиться
«Ваш В. Пудовкин»
О переписке с режиссером


«...Вспомните, вспомните, пожалуйста, постарайтесь вспомнить, что я когда-то говорил о самом даже крошечном хорошем, за которое надо, надо зацепляться. Даже если оно пылиночка на пылинке, непостижимо крошечный намек на возможность искры, дуйте, дуйте на нее, бережно раздувайте, если бы даже шел проливной дождь, если бы даже Ваша горсть была полна водой и Вы были бы уверены, что делаете самое бессмысленное дело в свете. И главное, делайте это без сцепленных зубов и без сознания необходимости жертвы — это никуда не годится. Ничего не будет хорошего, нужно обязательно, чтобы Вы испытывали от этого хоть маленькую радость. А самое главное, что эта радость обязательно будет. И все будет замечательно хорошо».

Вот те строчки из письма В. И. Пудовкина, датированного 4 мая 1928 года, которые заставили меня показать читателям и некоторые другие его письма. Они пролежали в моем столе десятки лет! А меж тем они рисуют столь добрый, яркий и оригинальный образ, что возникает вопрос, в чем больше, вины перед Всеволодом Илларионовичем — опубликовать эти письма или предать забвению. Я решаюсь опубликовать, пока живо то поколение, которое посещало премьеры фильмов Пудовкина. В письмах его, написанных из Москвы, Ленинграда, Одессы, Кисловодска, Монголии, Гамбурга и Берлина, как и в фильмах, раскрывается оригинальность его мышления, зоркость его творческого зрения и вообще удивительная его индивидуальность.

Не все даты я могу сейчас восстановить; под некоторыми письмами нет чисел, я так их и обнародую. Важно то внутреннее единство, которое их сближает, независимо от времени написания.
Я начала получать эти письма двадцатилетней, а сейчас я завершаю свой путь. О, как много получила я от жизни, как богата она была впечатлениями и встречами, начиная с той поры, на которую пришлась моя молодость! Становление новой жизни страны, «эпоха великого поиска», когда новым становилось все: и театр, и живопись, и литература, и, конечно же, кинематограф.

Приехала я в столицу четырнадцатилетней провинциалкой в 1921 году, а через шесть лет я, в кокошнике и сарафане, уже смотрела со всех афишных тумб на шумную и омоложенную Москву! Окончание десятилетки, поступление на драматические курсы под руководством Ю. А. Завадского и сразу после этого — головокружительная, хоть и краткая карьера киноактрисы. Как много впечатлений за короткий срок... Школа-театр Завадского находилась на Собачьей площадке в районе Арбата, в прелестном готическом особняке с обитым деревом залом, окруженным хорами с деревянной балюстрадой. В этом зале уже шли спектакли, в которых блистали первыми своими ролями Марецкая, Мордвинов, Алексеева, Успенская и другие. Нам, вновь поступившим студентам, вменялась в обязанность любая работа, так как денег на обслуживающий персонал не было. Отказ от нее был бы сочтен за нестудийный поступок.

В тот вечер мне пришлось продавать программки. На пришедших на спектакль кинорежиссеров Б. В. Барнета и Ф. А. Оцепа я не обратила, конечно, никакого внимания. Куплена программка, сказано несколько любезных слов — и только! Но после их прихода я получила приглашение на пробу к Барнету, который снимал тогда фильм «Мисс Менд». Снял он меня в малюсеньком эпизоде машинистки, после чего уже была проба у Ю. А. Желябужского и главная роль в его фильме «Победа женщины», широко рекламированном и имевшем большой успех у публики. Затем последовало шесть лет работы на кинофабрике «Межрабпом-Русь» (потом именовавшейся «Межрабпом-фильм») и съемки и встречи. Снялась я в фильмах: у Комарова — «Поцелуй Мери», у Оцепа — «Земля в плену», у Оболенского — «Торговцы славой», у Кулешова — «Два-Бульди-Два», у Барнета — «Дом на Трубной» и даже (забегая на 20 лет вперед) у Эйзенштейна — вторая серия «Грозного». Правда, здесь я понадобилась скорее для фона, когда снимался эпизод во дворце Сигизмунда.

Встреча с Пудовкиным произошла в работе над фильмом «Потомок Чингис-хана». Эпизод мой снимался только в Москве. Партнерами были Цопни и Инкижинов. В этом фильме оператором был талантливый человек, обладавший огромным мастерством и знаниями, — А. Д. Головня. Обстоятельства сложились так, что вся группа выехала на съемки, а я, не будучи занятой там, осталась в Москве. Отъездом группы и была вызвана начавшаяся тогда и длившаяся несколько лет моя переписка с Пудовкиным. Она как бы явилась продолжением начатых в ходе съемок творческих диалогов. Хотя в применении к Пудовкину, может быть, более уместно слово монолог. Те, кто лично знал Всеволода Илларионовича, помнят его страсть «держать площадку», как острили окружающие коллеги, то есть быть обязательно в центре внимания. Действительно, он обладал даром слова. Рассказывал захватывающе интересно, импровизируя, фантазируя порой, сгущал краски для большего эффекта. Были в его репертуаре и повторяющиеся истории, например о художнике Коро — история, наполненная страшными подробностями, происходящая при сеансе живописи, с натуры в мертвецкой. Бывая в обществе — а собирались мы, чтобы потанцевать и пообщаться, в то время часто: в доме Алейниковых, в доме Райзманов, у Форестье, — Всеволод Илларионович был обязательно в центре внимания. Но если кто-либо кроме него завладевал вниманием слушателей, на него это всегда действовало отрицательно. Он как-то потухал, замолкал, а то и просто исчезал незаметно.

Наступала эра звукового кино. Профессиональной актрисой я так и не стала. Многие годы потом была художником театра и цирка. Таланта актрисы не было у меня — я это знаю. Но не было порой и той элементарной творческой помощи, которая выражается в лишних дублях на съемках, в длительной репетиционной подготовке, в помощи опытных театральных педагогов.

Я пишу об этом потому, что жалобы мои на трудности и неудачи находят постоянный отклик в замечательных письмах Всеволода Илларионовича. Отсюда его постоянное желание подбодрить, заставить поверить в свои силы, забота о сохранении веры в будущее, доброе и хорошее.

Я благодарю судьбу за эту дружбу. Вернее, это была безмятежная творческая «игра», характеризующая наши отношения — над бытом, над личной жизнью. Личная жизнь шла своими чередом — потому в его письмах так часты вопросы: «Где Вы?», «Кто с Вами?» Ведь в 1929 году я вышла замуж за А. М. Мессерера и прожила с ним одиннадцать счастливых лет, а рождение в 1933 году сына — Бориса Мессерера — и было концом моей работы в кино.

Иногда Пудовкин чувствовал, что в жизни моей происходит нечто серьезное. Но это не нарушало нашу дружбу-игру, а может быть, и обогащало ее. Ведь наше н а д создавало очарование тайны, хотя бескорыстность и чистоту этих отношений трудно было объяснить прагматикам. Что было самым характерным для наших встреч? Движение. Всегда движение. Мы всегда неслись куда-то. Ранней весной (и это было традицией) раздавался его телефонный звонок: «Пора ехать покупать удочки и выбирать кабриолет». И мы мчались в Подмосковье, в длинную прогулку, проваливались в весенние сугробы и говорили без конца. Как радовался он, когда я правильно понимала его и в одном из писем написала, что ему ничего не надо от людей. Действительно, ему надо было лишь отдавать свою душу, свои мысли, свою творческую фантазию, и отдавал он щедро и бесконечно. Но надо было уметь его слушать, понимать его, отвечать и двигаться в едином ритме с ним. Так было, когда мы гуляли, так было, когда танцевали, так было, когда играли в теннис. Забавна была его манера играть. Пока шла тренировочная игра, он был весел и смел, но стоило в игре со счетом нам проиграть, как он терял самообладание, сердился, вплоть до того, что однажды сломал ракетку тут же на площадке после проигрыша.

Конечно, сущность его была в беспрерывном творческом горении. В беспрерывном анализе, в поисках тончайшей искренности и правдивости и, конечно же, в страстной отдаче всех своих сил. Из этих качеств возник незабываемый конец фильма «Потомок Чингис-хана», выразившийся в вихре, сметающем все на своем пути — так поразившем зрителя тех лет.

Из этих же качеств возникала его нежность и забота о любимых им друзьях, выраженная в тончайших нюансах его внимания, наполнявшего его письма. Вот одно из них:

«Анель Алексеевна, дорогая!
Сразу хочу отвечать на то, что в Вашем письме, чтобы ничего не забыть. Вы одну изумительную вещь написали, которую я Вам никогда не говорил, которую Вы сами нашли чудесным путем (Вы сами не знаете, должно быть, какое чутье у Вас и как глубоко Вы забираетесь). Вы пишете, что не мне нужно, а от меня нужно. Да еще с восклицательными знаками пишете. И еще «неожиданное открытие!!!». Если бы Вы только знали, как необычайно, остро важно и то, что Вы написали, и то, как Вы написали. Знаете ли Вы, что это действительно самая сущность моя. Только не думайте неверно (впрочем, Вы не можете), я не о богатстве своем говорю, я говорю о величайшей, органической потребности отдавать, именно отдавать, а не давать. Вероятно, так матери наслаждаются и радуются, когда ребята сосут молоко. Но именно должен ребенок сосать, маленький и живой. Если бы пришлось просто гигиенически усовершенствованным путем молоко выдавливать в бутылочки и после раздавать тем же детям — мать, исполняя логически тот же долг, вероятно, не была бы очень счастлива (по-настоящему). Я написал много о матери, стараясь, как всегда, кружиться около, чтобы все передать. Я знаю, что есть много людей, которые спокойно у меня берут, нужно сказать, всегда ласково и почти всегда с определенным учетом (доят тихо). Многие за меня обижаются и кричат на меня, что нельзя этого позволять, что нужно уметь держать себя и т. д. Эти последние совсем не понимают, что я ужасно хорошо себя чувствую, что это природа моя, что не могу я таскать в себе этот магазин и по вечерам подсчитывать и проверять, сколько продано. Ведь знаете же Вы, что я до отчаяния, до полного утомления могу вертеться около человека только затем, чтобы заставить, заставить его взять то, что я ему отдаю, всовываю, впихиваю, зажимаю ему руки, чтобы держал, чтобы не бросал. Самое страшное мученье для меня, если не принимают того, что даю. Это везде, всегда, поэтому боюсь ужасно за все картины, поэтому боюсь каждого критика, и каждый из них кажется мне правым, несмотря на противоположные! мнения. Хочу, чтобы все, хочу, чтобы каждый, и испытываю бешеную благодарность к каждому, кто принял, и поэтому вообще ужасно боюсь и болезненно отклоняюсь от всякого награждения. Пожалуй, неверно. Награждение всегда приятно, хорошо, но только я чувствую всегда органическое (не принципиальное) сжатие и судорожный толчок — немедленно заслужить, всегда до мурашек совестно. А если награждения нет, то я на словах могу и ругаться, а внутри совершенно спокойно (удобно) и забываю моментально. Как замечательно, что Вы написали «открытие!!». Ведь понимаете, по этому слову, по форме его, сразу я чувствую — что это в Вас было внутри, по-настоящему, как вспышка, — что это не придумано (иначе было бы сомнение и не было бы восклицательных знаков), ведь эти знаки, как блестящие глаза, которые не обманывают. А еще замечательно, что Вы это написали, а не подумали только (в Вас, конечно, не могло быть никакой корыстности), но то, что Вы бросили это сразу, как почувствовали, не думая и не давая отчета (опять восклицательные знаки) это чудесное, с совершенно настежь открытыми сияющими глазами бескорыстие. Вы только поймите, что отсутствие корысти и бескорыстие — разные вещи. Одно — от порядочности, а другое — от чудесности, это и с хорошим человеком не всегда бывает. Я много так написал, и все о себе — не знаю, хорошо ли это, но только не думайте, что это хвастовство. Все равно, если хорошо это поймете и примете — значит, хорошо, если плохо — плохо. Поэтому я сейчас же хочу писать о неискренности. Каждый раз, когда я слышу, что обо мне что-нибудь говорят, я пугаюсь и чувствую тяжесть жизни. Я всегда верю, что говорящие правы. Я ничего в себе не понимаю, ничего не знаю наверное. Так много случается хорошего и плохого, так беспрерывно, стихийно все течет, так неожидан каждый завтрашний день, так ясна ежедневно полная бесконечность возможностей, что ничего остановить, изучить, отдать отчет, заклеймить, определить и выставить не могу я совершенно. Если это я и сделаю, то только оборотившись назад, разбирая мертвые кирпичи и получая за это деньги (когда, например, книгу пишу или лекцию читаю), а не человеческий прекрасный трепет ответа и слияния. Я знаю, что они называют неискренностью, – это отсутствие закономерного благородства. Их искренность – это то, что сегодня налагает на Вас ответственность за завтра. Это требование не только чувствовать, но и думать. Это требование не только разряда, но и анализа этого разряда. Это то, что требует не только волновать другого, но и подумать в это время: вот ты взволновал его, а верно ли то, что ты сказал, а нет ли сомнения, а нет ли еще чего-нибудь, ах, я сам не понимаю, что пишу. Я не могу этого выписывать, это нужно говорить, потому что продолжать можно только уверенным, что говоришь понятно (на верном пути – путей к другому всегда тысячи). Ох, как часто со стороны слышал я обвинения в неискренности. Всегда не в глаза, всегда стороной, и ужасно это болезненно, скажите, непременно напишите, кто? Очень, очень прошу Вас, не для того, чтобы знать (врагом я ему не стану и не могу быть), но только для того, чтобы не думать, что это все так говорят. Может быть, это человек, которому я не поверю, а то ведь так приходится верить – это очень мучительно. Я говорю одно – что нельзя проверить этого. Вам, скажем, разве важно то, что говоришь, разве важен каждый отдельный разговор, слово, случай? Да нет же, да нет же! Идет ощущение, идет и идет, растет и падает, опять поднимается. Разве знаешь, что это такое, разве лучше непременно, если пойдет так, а не иначе разве не беспрерывная благодарность за то, что случается, разве горе после того, как прошло, не радость, что его нет, и что впереди каждую секунду выбросится и засияет нестерпимая радость. Ох, боже мой, когда жизнь должна непременно быть расположена по наилучшей, утвержденной и рекомендованной системе, тогда, конечно, нужно все, чтобы было чисто, понятно и с полной ответственностью. Этого я не могу, действительно, безнадежно не могу. <...> Мне следует (так я по возможности и делаю) крутиться в своем углу, мучиться и радоваться, играть в свои игры и отдавать. То, что отдано, – отеделено от меня, и уж я не ответствен, пусть делают с этим, что нужно и полагается. Я совершенно не должен активно впутывать кого-либо в свое верченье. Может быть, это действительно только для меня – эта индивидуальная игра внутри себя. Я ничего не вижу кругом и могу ушибить, убить, наконец, или еще хуже — искалечить. Все может быть. Не хочу никого обманывать и путать. Как только напугают меня сторонние наблюдатели — я не могу уже. Я боюсь. Я ведь хорошо понимаю и знаю, что, если не послушают и опять придут в мой угол, я не смогу переломить себе хребта, я буду опять кружиться, опять таращить глаза и тащить — в самому себе непонятный, но до предела ясный Мне омут. Вот моя искренность. Я так всегда говорил. Мне сейчас очень плохо. Кругом туча всяких стоячих мыслей с вопросительными знаками. А так ли? А верно ли? А не рисовка ли это? А не замазывание ли это обыкновенной жизни? И так далее. Вы уж понимаете. Возможно, что настоящий честный человек назвал бы все это (как часто и называют другие во мне) настоящими безнадежными и гадкими словами. Я же не могу — я очень хочу жить и чувствовать, что живу. Я иначе не могу. Я очень устаю от такого разговора и складываю оружие. Судите сами. Я могу быть наказанным с полным сознанием вины — если ее объяснят. Но от этого не исправлюсь. Все, что во мне имеет ценность и безопасно, — это то, что я сделал и от чего отделился (картины, например), а все, что связано еще со мной живым, говорящим и двигающимся, — это опасно (в дурном смысле слова), и с этим можно обращаться только хладнокровно, как можно, скажем, медведя умной дрессировкой заставить везти тележку, но нельзя спать с ним рядом, не будучи уверенным, что он не перекусит тебе горло по неизвестной причине, может быть, сам того не понимая. Нельзя отдаваться, нельзя ждать просто, нужно брать. Ох, мне очень плохо, даже физически неважно. Я брошу писать об этом. Вуду о другом. Вам все это, что я писал, наверное, уже говорили. Да и, помните, я сам говорил Вам когда-то в самом начале знакомства. Работа моя как будто идет внешне хорошо, а на самом деле и сам не знаю. Боюсь, что картина какая-то глупая выйдет. Не хочу я больше таких картин. Я брошу работать после нее и буду ждать, когда придет настоящая работа. С настоящим, полноценным внутренним напряжением. Пожалуйста, пишите не такие маленькие письма. Нужно очень большие и много. Скоро уеду в монастырь в 100 верстах от города, пробуду три недели и ничего не смогу ни получить, ни писать. Пишите, пожалуйста, не получая от меня ответа. Ведь здесь переписываться невозможно, можно только писать. Нельзя же ждать ответа полмесяца. Ужасно счастлив за Вас, что меняетесь и что ощущаете волны радости, это огромное счастье. Я, ей-богу, сейчас на минуточку думаю, что, может быть, немножечко я для Вас сделал хорошего. Впрочем, конечно, я ни при чем, но все-таки (буду искренним) я имею же право радоваться тому, что я говорил Вам об этой радости и ценности этой радости. Вы очень большой молодец и получите за это много хорошего. Не бойтесь думать о награде. Каждый человек имеет право думать о награде (вернее, радоваться возможной награде), и это очень хорошо. Плохо (очень плохо) только злиться на отсутствие награды — это чрезвычайно плохо. И не нужно путать эти две вещи (пожалуйста, подумайте и вберите в себя эту вещь — я чувствую, что сказал верно). Вы сейчас должны улыбаться, читая это, — я знаю и уверен. Желаю Вам счастья, хорошего лета и чудесных событий. Совершенно уверен, что меня не забываете. Знаю, что читаете прекрасными сияющими глазами. Очень жму Вашу руку, Вы мне тоже.

До свидания.
В. Пудовкин
20/IV 1928.


Сегодня расписался, не знаю уж, почему, желание писать твердо и уверенно (от восторга)».

Письма эти были рассчитаны на понимание. Он знал, что ни одно его неосторожное слово не истолкуют превратно, ни одну крайность в выражении мысли не воспримут как отсутствие широты. Верится, что и сегодняшний читатель за отдельными словами и фразами, подчас односторонне заостренными, сумеет увидеть человеческий облик Пудовкина во всем его душевном богатстве. Вот он, беспощадно требовательный к себе, пишет в ходе создания «Потомка Чингисхана»: «Не хочу я больше таких картин», а мы-то знаем, что фильм этот, за который он взялся по доброй воле, без всяких «заказов», вскоре стал для него «настоящей работой», недаром в следующем письме говорится уже о том, как дальнейший поиск дал возможность «ощущать от работы радость». Вот он с болью пишет о том, как художника заставляют «не только чувствовать, но и думать», и мы понимаем, что это протест не против мысли, а против холодной, сторонней творчеству рассудочности: нам же прекрасно известно, как дружны были Пудовкин-художник и Пудовкин-теоретик. Вот он обрушивается на тех «оракулов», которые подменяют погружение в сегодняшнюю полноводную жизнь готовыми «путевыми схемами» в завтрашний день, будто бы заранее до тонкостей понятный им: «...это то, что сегодня налагает на Вас ответственность за завтра», — говорит Пудовкин об их мнимой «искренности». Что это, неужели отказ режиссера от стремления в будущее? Да нет же, конечно, нет, — прочтите другое его письмо, о замечательном «будущем, проткнувшем грудь Вашу настоящим». Вот оно, это письмо:

«Анель Алексеевна, дорогая!
Я не получил еще, да и не мог получить ответа на мое первое письмо, а пишу уже второе. Мне ужасно совестно за тот сумбур, который я навертел в своем первом письме. Сейчас мне это все представляется ужасным, зачем я кинулся сломя голову с какими-то советами и уговорами? Вы знаете, ведь вот в этом-то и есть то, что меня пугает в письмах. Что-то написано, что-то послано, какой-то кусок волнения, движущийся, бьющийся, живой, где-то идет, когда-то придет, вовремя ли? нужно ли? Может быть, отвечают. Где-то — ответ. Может быть, что-то написано в ответ. Где-то идет, когда-то придет, а когда придет, то верно ли? Может быть, все изменилось уже и изменение уже живет и растет, а ты знаешь совсем другое. Дикое несовпадение, как будто заставили тебя с завязанными глазами идти вперед с протянутыми руками ощупывать мир, а вдруг хватишь раскаленное железо, а вдруг чужое бешеное колесо вырвет пальцы, а может быть, чужие руки возьмут и погладят. Все против меня и против того, как я привык и как могу только общаться с миром и людьми. Да, да, совершенно так, как протягивать руку с завязанными глазами. Шумит и гремит и несется мимо, а что это, какое оно, узнаешь только тогда, когда или потечет кровь, или тронешь движущийся воздух от пролетевшего чуда, — всегда поздно, всегда плохо, а главное, всегда горько и мертво. Вы ведь знаете, я говорил столько раз, как до последнего предела непонятно и мертво для меня всякое прошлое, только будущее, проткнувшее грудь Вашу настоящим, всегда замечательно, и единственно прекрасно, и единственно существует. Вы понимаете теперь, как жутко, когда письма, посланные неделю тому назад, приходят и садятся милыми покойниками, говорят, притворяясь живыми, и самые прекрасные, которые совсем как живые, когда ближе подойдешь и вспомнишь, сколько им времени, сразу холодеют, останавливают взгляд и вытягиваются. Ох, никуда это не годится. Можно еще телеграммы, они короткие, напряженные, потому что в немногие раздельные, непохожие на живую речь слова человек вталкивает столько силы, сколько может, и за короткое время пути она не успевает выдохнуться. И еще: Вы знаете, что телеграмма, если она настоящая и послана, потому что нужно послать и нельзя не послать, она всегда ужасно близка к тому, что мы называем искусством. Ее эмоциональное напряжение до изгиба втиснуто в короткую отчетливую форму, и каждое слово читаешь, высасывая его до конца, уж в ней не ошибешься, так же как во взгляде, она именно такая же немая, как взгляд, и поэтому такая же безошибочно значительная. Вот стихи — это телеграммы в литературе: они не рассказывают, а воздействуют. Я очень много работаю и очень устаю. Письма пишу только поздно вечером, прежде чем лечь спать. Работаю над сценарием и как будто бы начинаю ощущать от работы радость, как будто бы нащупываются возможности сделать приличную картину. Скоро съемки начнутся вовсю, и я замолчу, вымотанный и истрепанный дневной и вечерней работой. Пожалуйста, пожалуйста, напишите мне хотя бы простое такое письмо о том, какая погода и как идут чьи-нибудь съемки. Вы, конечно, ничего не напишете. Почему я знаю, как и что случается, я знаю только, что мы живем даже в совершенно разном времени: у меня сейчас 12 часов ночи, и я хочу спать, а у Вас только 7 часов вечера, и Вы обедаете. Все дико, все навыворот, и лучше всего считать звезды и свистеть тихонько, что выдумаешь из знакомой музыки. До свидания, Анель Алексеевна. Анель Алексеевна, до свидания. Если вспомните, напишите.

Ваш В. И. Пудовкин».

Были и телеграммы, о которых он тут пишет. Были и сокращения в «телеграфном стиле»: «Ас», — звал он меня, спрессовав первые буквы имени и фамилии.

Но не только молниеносный, сжатый до предела стиль телеграмм был ему близок. Художник во всем, он умел полностью проникаться атмосферой окружающего, и это окрашивало его речь. Вот какую экзотическую пышность приобрела она в одном из писем, навеянных красивыми восточными обычаями:

«О Ас!
Сумерки. Если выглянуть из окна, видны на фоне неба и гор темные здания с выгнутыми крышами и золотыми шишками на их вершинах. Сильный ветер. На углах крыш, приподнятых и загнутых кверху, прикреплены колокольчики, похожие на опрокинутые чашечки цветов с разделенными лепестками. Они качаются от ветра и звонят. Очень, очень низко с перерывами гудит труба звуком, напоминающим мычание быка, очень, очень глухо с постоянным ненарушимым ритмом бьет гонг-барабан, и вплетаются, замолкая и снова начиная, тонкие гнусавые рожки, лязгающие тарелки и разнотонный звон медных кружков, по которым ударяют молоточками. Гонг и густое мычание большой трубы слышнее всего. Это несомненно голос, главный голос большого храма. Люди! Они одеты в халаты кроваво-красного цвета (как запекшаяся кровь) и сверху закутаны в ярко-красную тогу (буквально тогу, и носят они ее, как римляне, закидывая конец на плечи). Они медленно проходят по переулкам, окаймленным сплошными заборами, глухими, без фасадов домов сидят в храмах, завернутые в плиссированные пелерины с капюшонами на головах, и под аккомпанемент барабанов и тарелок поют молитвы на тибетском языке, который никто не понимает, кроме них самих. При разговоре они невозможно приветливо улыбаются, и когда вспомнишь, что ты чуждый и ненужный им человек, делается немного жутко. Очень сильный ветер, и колокольчики звонят на всех храмах. Улыбающийся человек в красной тоге закрывает ставни окон моей комнаты. Я пишу при свете свечей, сидя на низком возвышении, покрытом ковром, и опираясь спиной на кроваво-красный шкафчик, расписанный золотом. В центре комнаты стоит огромная, как башня, белая печь — жарко натопленная, я с большим трудом переношу жару, но боюсь отказаться от каких бы то ни было услуг. Вот сейчас опять поют где-то. Здесь услуг нет, есть только больший или меньший почет. Когда я возвращаюсь в отведенный мне дом, то, независимо от времени, через минуту после моего появления улыбающийся человек в красной тоге, тихо ступая, приносит кипящий самовар и ставит его на мой стол, следом за ним приходит мальчик тоже в красной тоге и ставит маленький чайник. Если я зашел в дом только для того, чтобы взять забытые перчатки, и должен сейчас же уйти, самовар безропотно уносят, и он опять появляется, как только я появлюсь на дворике дома. От мучительного желания быть с ними максимально вежливым я очень часто пью не очень любимый мною чай. Вот он сейчас вошел, красный человек (я не могу запираться, и ко мне часто входят разные люди, молчат и уходят), постоял с улыбкой и сел в уголку. О А. С.! Это экзотическая Монголия, которую нельзя снимать, потому что получится совсем неподходящая нам лента. Поэтому все, что влезает в меня, накапливается без всякой надежды на выход, на какое бы то ни было разрешение во мне. Я видел золотого огромного Будду, на которого нельзя смотреть иначе как снизу вверх, потому что он занимает три четверти всего храма. Внизу темно и холодно, а его улыбающееся лицо освещено тремя оконцами, сделанными под крышей. В другом храме заканчивают рай. Очень много лакированных зеленых листьев, огромных роз с концентрическими лепестками и расписанных золотом и киноварью фигурок, живущих среди этих цветов и блестящей зелени. Фигурки стоят, сидят, некоторые покачиваются, прикрепленные к длинным изогнутым пружинам. Рай еще не закончен, и над ним трудятся несколько художников. Ими сделано несколько черных с золотом маленьких пирамидок, которые я еще не знаю, куда будут помещены. Когда мы подъезжали к Дицану (монастырь лам, где я пишу сейчас), на вершине холма пробежала лиса, остановилась и долго смотрела. Из кустов вылезали зайцы и лениво отбегали шагов на десять. Когда вдали показались изогнутые крыши никогда еще мною не виданных зданий, направо от дороги увидели мы трех серо-синих птиц с уныло висящими черными хвостами и очень длинными ногами. Они разговаривали между собою, мало обращая на нас внимания. Один стоял неподвижно, подняв слегка клюв кверху, а двое других ходили, слегка попискивая. Мы проехали незамеченными. Здесь очень легко остаться незамеченным. Слишком заняты все своим, мало нам понятным делом. Ух, здорово, визжит ветер! Ему есть где развертываться. Небо здесь совершенно невероятного размера. Сегодня во время съемки я, стоя в центре гигантского кольца горизонта, видел, как где-то в одном конце вертелась снежная буря, в другом отчаянно сияло солнце, а в третьем, упираясь в фиолетовое озеро, стояла радуга. Здесь можно улыбаться в одиночестве, уверяю Вас. Улыбаться с радостным уважением к себе и окружающему Вас великолепию. Мой глубокий Вам привет, я написал Вам литературное письмо, которое может Вам не понравиться из-за дилетантского слога. Но я не мог писать иначе. Школы у меня нет, а о таких вещах говорить как попало я не в состоянии. Пожалуйста, попробуйте ответить мне. Может быть, хотя один раз выйдет.

Ваш В. Пудовкин».

Письмо замечательно, кроме всего прочего, еще и тем, что оно показывает, как жадно он вбирал в себя, впитывал не только то, что ему непосредственно нужно было сейчас для дела, для работы, которой он занимался или которую планировал. Его интерес к жизни перехлестывал границы всех практических целей. Потому так свободно и черпал он впечатления для своего творчества, что все время ощущал «полную бесконечность возможностей», предоставляемых художнику жизнью, даже когда в обозримом будущем те или иные ее стороны не могли пригодиться как материал для кинокартины. Он не копил — он жил.

И еще: в таких письмах удивительно наглядно проявляется умение обрисовать то, что в кинематографе называется «образом среды». Атмосфера происходящего, которую он с такой впечатляющей силой и убедительностью передавал на экране, прекрасно воспроизводится и здесь и в письме из Гамбурга:

«Милая Нелли!
Пишу Вам, потому что не могу больше не писать. Не удивляйтесь такому странному началу. Мне было очень трудно написать раньше, потому что было очень плохо с временем. Я не могу писать между прочим, кое-как, особенно Вам. Вы видите, что я пишу нескладно и серьезно, — это потому, что я чувствую то же, о чем я говорил Вам при последнем нашем свидании, как раз перед тем, как Вы не смогли или не захотели приехать на вокзал. Я очень много думаю о Вас, плохо разбираюсь и еще хуже понимаю. Нелли, я больше не буду писать о всем этом — я не хочу вызывать в Вас недоумение. Гамбург мокр, покрыт облаками, шпилями и флагами. Он провожает и встречает корабли уже несколько столетий. Сейчас дела его плохи — кораблей мало. К нашим съемкам он относится настолько безразлично, что заставляет нас ждать часами, а иногда и днями, пока пройдут облака и откроется солнце. Открывается оно неожиданно. Просто серая пелена разрывается посередине (прямо над головой) и расплывается по краям, к горизонту. Мы стараемся привыкнуть к этим штукам, но все же нервничаем крайне. (Милая Нелли). Если бы не это постоянное нервничанье, было бы ничего. Гамбург стоит на устье Эльбы. Оно такое широкое и глубокое, что сюда вползают океанские пароходы, дудят густо и становятся отдыхать у пристаней. Эти пароходы и маленькие плоские катеры с длинными трубами так болтают воду в реке, что она волнуется без всякого порядка, и лодку, если на ней едешь (а мы ездили), качает, как в море. Кроме того, я ездил на автомобиле из Гамбурга в Берлин и обратно по срочному делу (дорогая моя). Ехали со скоростью 100–110 км в час. Я продышал всю дорогу, забирая в один вдох лес, поле и половину небольшого города. На выдох попадали вторая половина города, два моста и деревня. (Я очень хорошо помню Ваши глаза). Берлин совсем не похож на Гамбург. Вернее, Гамбург не похож на Берлин. Тот шикарный, у него подложены плечи и корсет. Гамбург грязноватый, сумрачный и деловитый. Снимал четырех американских матросов в белых шапочках. Один из них напился специально для съемки и очень веселился: пел песни и вел себя, как Барнет в «Живом трупе». (Если бы Вы знали, как я хочу Вас видеть). Потом подошли люди в широких шляпах, штанах с раструбами и бархатных куртках с перламутровыми пуговицами. Я с удовольствием снялся с этими мексиканцами, оказавшимися гамбургскими столярами (Hamburger Zimmerleute). У них почему-то принята такая форма одежды, в которой они бродят по всей Германии. Нелли, дорогая моя, мне очень грустно думать, что Вы что-то там решаете, совсем не вспоминая обо мне. Нужно ли мне писать Вам что-нибудь о Феде (Оцепе. — А. С.). У него сахарная болезнь и надо что-то вырезывать. 24-го мы должны выезжать в Ленинград, хотя, видимо, не успеем снять всего, что нужно было бы снять здесь. Проклятая погода: уничтожает все расчеты. Вы, конечно, где-нибудь в Сибири. Не рассчитываю получить ответа, потому что скоро буду в СССР. Не хочу целовать Вашей лапы. Хочу взять ее и приложить к своей щеке, закрыв глаза, как я пробовал иногда делать. Вы не сможете ее выдернуть по крайней мере две недели.

Ваш В. Пудовкин».

Эти изящные «монтажные перебивки», эти лирические вкрапления в пейзажные или бытовые зарисовки были продолжением все той же творческой игры-дружбы...
«Ваш В. Пудовкин» — это писалось доверительно, не для постороннего глаза, не для обнародования.
Но у большого человека и в личном, частном, «камерном» отражается его единство с широким миром, богатство его творческой натуры. И когда проходят годы, обнаруживается, что это богатство достойно быть достоянием других.
Зритель знает Пудовкина по фильмам.
Читатель знает его по опубликованным трудам.
В его переписке по-своему проявились те же ценные человеческие черты, что и в творчестве.
Он жил для людей. Для них раздувать даже под проливным дождем каждую искру хорошего — в этом он видел не тягостную обязанность, а радость. «Ваш» — это слово характеризует его как нельзя лучше. Огромной аудитории принадлежит его наследие, ей дорог его образ — образ художника и человека.
И обращаясь к ней, к этой аудитории, к главному своему адресату, он мог бы подо всем, что создал, поставить подпись, выражающую самую суть его отношения к людям:
«Ваш В. Пудовкин».

Судакевич А. «Ваш В. Пудовкин» // Кино и время. Вып. 4. М.: Искусство, 1981. С. 130-143.

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera