Смотрюсь в зеркало: лицо с чертами резкими, это мягко говоря. Лицо нервное — какая же я «боярыня»? Какая «глава рода»? Как это ни больно, но я понимала протест тех, кто не мог доверить мне одну из двух основных женских ролей фильма.
Их нельзя судить — в кино глаз сильнее уха: подходящая к образу внешность — семьдесят процентов успеха. <...>
Алейников доставил мне сценарий. Я читала его медленно, как бы впитывая в себя каждую его строчку, в особенности ту, какая касалась Ефросиньи: кто она? какая она?
В крещенский вечерок так смотрит «младая дева» в два зеркала, чтобы в коридоре, образуемом расположением зеркал, увидеть суженого.
Ефросинья — моя суженая — не явилась. Не представилась моему внутреннему зрению.
Только одна ее сцена захватила меня: когда Ефросинья, решившая, что подосланный ею убийца свершил свое дело — убил грозного царя — вбегает в собор с криком: «Умер зверь!», но видит перед собой живого Грозного. Живой?!! Грозный — живой? А кто же в царском облачении простерт на земле? Кто приник к ней лицом? Кто это? Кто?!!
Приподымает она недвижное тело, заглядывает в лицо — Владимир! Сын ее возлюбленный!!! Ошибся убийца и вместо Ивана сразил Владимира...
<...>
11 или 12 декабря 43-го года я выехала в Алма-Ату...
Из вагона московского поезда я вышла на перрон алма-атинского вокзала, вступив в новую эру своей сценической жизни — «Ефросиниаду»...
— Героиня! Героиня! — закричал Эйзенштейн, ринувшись мне навстречу. — Приехала! Здесь!
— Сергей Михайлович! — простонала я, обрадованная и устрашенная его, по-моему, преждевременной радостью. — Да вы хорошо помните меня? Мое лицо? Мой нос?
— Все на месте! Все на месте! — утверждал Эйзенштейн, как-то удивительно обрадованно оглядывая меня: будто получил наконец желаемое, добытое им с таким трудом.
Вот то-то и горе, что «все на месте»!
Не напрасно я предчувствовала те осложнения, какие могла принести и Эйзенштейну и мне нефотогеничность моего лица.
Встреча с оператором Андреем Николаевичем Москвиным была поистине ужасной: при первом взгляде на меня (еще без грима) он схватился за голову и застыл в полной неподвижности. Но оцепенение его мгновенно перешло в свою противоположность, когда Москвин повернулся к Эйзенштейну — так бесчинствует самум в песках пустыни...
Москвина охватило исступление при виде той, кого так долго и с таким упорством добивался Эйзенштейн: движения его рук, всплески их, взгляды, «швыряемые» в лицо постановщика, ядовитый шепот, переходящий иногда в бормотание, даже в крик — все это звучало проклятием Эйзенштейну и смертным приговором мне.
Давно это было. Но и сегодня помнит сердце ожоги этой встречи.
Что у Москвина не было на меня никакой надежды, понял Эйзенштейн, поняли товарищи технических цехов, делово заинтересованные первой встречей актрисы и оператора.
Провалом моим был дискредитирован Эйзенштейн. Дискредитирован и демобилизован, так как знал, что Москвин отдал все свое сердце работе над «Грозным». Но, себя ли успокаивая, сострадая ли мне, Сергей Михайлович постарался всячески скрыть свое смятение: на цепи держал на своем лице улыбку, хотя она неудержимо рвалась к немедленному бегству.
Элегантно растягивая слова, Эйзенштейн обратился к человеку с добрым русским лицом (кажется, назвав его «Васей») и попросил «заняться» мною. Это был гример-художник Василий Васильевич Горюнов.
И вот наступил день пробы грима Ефросиньи. Грим не вышел! Мастерство гримера, изобретательность, сила его желания вывести всех нас из тупика не принесли желанного — грим не вышел. Да и показывалась я в наскоро подобранных костюмах, не дарующих, а отнимающих сходство с образом.
Грим и не намекал на «главу рода». Я оставалась безликой. А это означало бедствие!
Сергей Михайлович вызвал меня к себе, долго смотрел на меня:
— Серафима Германовна, не выходит. Вместо царицы в парче вы — стрекоза в целлофане. (Вот откуда обращение «стрекоза» в письме Эйзенштейна.)
Долго мы молчали. Я нарушила молчание:
— Сергей Михайлович, вы понимаете, что моего провала не простят не только мне, но и вам? Я уеду в Москву. Ищите другую.
Вместо ответа он снова стал всматриваться в меня, будто рентгенизировал, будто гадал: что будет, если я действительно останусь?
С интонацией, лишенной обычных человеческих эмоций, произнес:
— Погодите... Посмотрим еще...
И все. Я вышла от него, перешла лестничную площадку и, очутившись в своей комнате, рухнула на диван. Затем приняла позицию покойницы, сложив на груди похолодевшие руки, — все для меня было кончено.
Не помню, долго ли продолжалось такое состояние. Прервалось оно стуком. В комнату вошел Василий Васильевич Горюнов.
Он знал положение дел и совсем не удивился, что я безжизненна.
Посидел у моего «ложа». На милом лице его отразилось напряжение мысли и движение чувств.
— Вот что, — сказал он, — а ну давайте еще раз Попробуем? А? Еще раз? А?
— Нет! — прохрипела я. — Нет! Нет! Ничего не получится! Ничего! Нет! Нет! Нет!!
Но Горюнов настаивал:
— А вдруг? И другие помогут. Завтра воскресенье. Выходной. Вот мы и попробуем. Не отказывайтесь... Зря! Ведь большое дело может пострадать.
«Ведь большое дело может пострадать!» Простые слова, и не эффектна интонация, с какой их произнес Василий Васильевич. Но в ней — глубокие корни исконно творческого отношения к труду: «Большое дело может пострадать». Как же посмела бы я ослушаться?!
И состоялась «еще раз» проба грима. В мерзлом павильоне собрались гримеры, парикмахеры, художница Л. И. Наумова, портнихи, осветители, фотограф В. В. Домбровский, монтажер Э. В. Тобак... <...>
Эйзенштейна многие обвиняли в индивидуализме: быть может, в этом есть некая, и довольно большая, доля правды, но почему же тогда добивался Эйзенштейн творческого подъема не только в актерах, но и в технических цехах съемочной группы?
Индивидуалисты от «подчиненных» добиваются безоговорочного исполнения своих требований, но самодисциплина рождается лишь из любви к общему делу.
Самому незначительному работнику умел Эйзенштейн сообщить достоинство участника общего дела. Не словами — делами доказана была эта общая заинтересованность хотя бы в случае, о котором идет речь: не о холоде павильона говорил пар, клубами вырывавшийся вместе с дыханием людей в то воскресное утро, а об общем стремлении добиться лица Ефросиньи.
И добились. На другой день еще за дверью крик Эйзенштейна: «Ура! Ура!» — и нетерпеливый стук в дверь уже говорили о какой-то большой радости.
С этим ликующим криком благой вести вбежал в комнату Эйзенштейн и протянул мне кипу фотоизображений Ефросиньи Грим был найден!
А как же Москвин? Андрей Николаевич?? Как он себя теперь чувствовал?
Крутым человеком был этот талантливый оператор. Не хотел отказываться от своих первых заключений на мой счет. Упирался...
Как-то раз на съемке к нему обратился Эйзенштейн:
— Хочу «крупешник» Серафимы Германовны в этом кадре чтобы вы сделали. (То есть чтоб Москвин снял крупным планом мое лицо в гриме.)
Пауза...
— Пленка кончилась... — странным голосом произнес Москвин.
— Съемка отменяется, — по дороге к выходу из павильона спокойно выговорил Эйзенштейн, — оператор не обеспечил ее необходимыми материалами, как, например, пленкой...
Я прекрасно помню нервную судорогу на лице Москвина.
Второй режиссер «Грозного», Борис Свешников, взволнованный происшедшим, растерянно обратился ко мне:
— Это не из-за вас, Серафима Германовна...
— А я и не думаю, что из-за меня, — произнесла я, для себя необыкновенно спокойно, даже больше чем спокойно. — Я только думаю, что не заслуживаю такой грубости, что имею некоторое право на внимание к себе.
Думаю, что это происшествие все же запомнилось Москвину.
Прошло довольно много времени, и стало ясно, что он не может освободиться от сознания бессмысленности своего выпада.
Раздумывая над чем-то нерешенным, Москвин обычно насвистывал без всякого мотива.
Как-то на одной из съемок, зацепив меня беглым и странным взглядом, он отошел в сторону и, продолжая насвистывать, долго разглядывал что-то на стене, в данный момент ему абсолютно неинтересное, и, наконец, буркнул, не поворачивая головы:
— Ненавидите?.. (Свист.) Отчего? (Тихий свист.)
— Оттого что вы ненавидите меня...
Свист замер, и снова возник, и снова прервался бурканьем: «Наоборот!..»
Продолжения в тот раз не было.
Москвин не говорил плавно, ровно, он «выбрасывал на прилавок» обрывки своих мыслей, клочки чувств.
Изредка стал он звать меня «мадам», выражая тем свое внимание.
Ну и я, конечно, не держала зла: начала понимать сложный характер Андрея Николаевича.
... Весна размягчает сердца, как солнце — заледенелую землю: одна молодая осветительница принесла мне с гор маленький букетик первых подснежников. Сергею Михайловичу и Андрею Николаевичу я уделила по два цветка.
Сергей Михайлович ткнул подснежники в петлицу, и они тут же от немилосердных пятисоток сморщились, а Андрей Николаевич держал их в стакане с водой. Дня через два он, не глядя на меня, брезгливо проворчал: «В воду их, цветочки ваши... поставил... берег... а они, дьяволы, завяли...»
Самое сильное, что я от него за все время услышала, — это после одной сцены Ефросиньи: «Мокро... от вас... под глазами... стало у меня... Черт те что!..»
Мы с Андреем Николаевичем вместе ехали на трамвае на похороны Сергея Михайловича. Мы единились нашей утратой. «Больше в Москву... не приеду... Никогда...» — сказал Москвин.
А теперь и Москвина нет...
Бирман С. Неотправленное письмо // Эйзенштейн в воспоминаниях современников . М.: Искусство, 1977.