В один из последних дней апреля 66-го года из Центрального государственного архива литературы и искусства мне вручили копию письма, датированного 17 мая 1944 года. Вот оно:
«Стрекоза! Не взыщите за жестокость. Вы сами избрали эпистолярный тип обращения — а на бумаге все звучит жестче. Два слова о К[онстантине] С[ергеевиче] — он божество не из моего капища: не общался с ним, а боготворить по передачам не умею: страдаю болезнью Фомы — люблю вкладывать пальцы в раны. Однако не спорю и вполне допускаю, что в К[онстантине] С[ергеевиче] все достоинства продукции вдовицы Клико veuve Cli (cot — есть такая марка французского Абрау-Дюрсо). Шампанское немыслимо без пены. Но нужна пропорция в ее количестве. И непременно искристость над ней. Последователи К[онстантина] С[ергеевича] помчались за пеной и в своем рвении так в пене и завязли. Даже не разглядев, что пена у них чаще всего мыльная, в лучших случаях пивная, и, увы! Никогда пена великолепного бешенства! Чем больше пены, тем ничтожнее количество напитка. То, что я делаю и что я хочу, относится к напиткам без пены: я ищу чистого спирта. Прозрачного и обжигающего.
Совершенно не понимаю Ваших обвинений, что я Вам не изъясняю, что нужно было в “Золотой палате”. С первого дня я Вам твержу совершенно точно, что требуется от Ефросиньи, а Вы, простите, занимаетесь тем, что взбиваете пену из той трактовки “румян и белил”, которая Вам затесалась в голову наперекор всем замыслам (да и “рассудку вопреки”) и жертвой чего уже дважды пала сцена с Курбским. Из наследия К[онстантина] С[ергеевича] Вам бы надо было почитать главу о штампах, ибо весь “набор” в “Золотой палате” склеен из все тех же “бирмановских” штампов, которые мельтешат в разговоре Ефросиньи с Курбским.
Мне кажется, задача “Золотой палаты” настолько отчетливо ясна, что при доброй воле, а не при “непротивленческом” пленении собственными штампами — исполнение ее более чем доступно актрисе, которая, слава богу, уже успела выйти из пеленок! Где боярыня? Где глава рода? Где каменная баба? Где царственность? Где матриархат? Почему-то в последних съемках в соборе это все получилось (несмотря на ярость исполнительницы!) — а в “Золотой палате” просто постыдный рецидив, недостойный памяти Вашего кумира, все того же К[онстантина] С[ергеевича]. На этой основе — любая расцветка — радушие хозяйки, опьянение демонизма, всего, что нужно по ходу действия, но ни изгиляющаяся сваха, ни Смеральдина, ни извивающиеся светляки из “Сна в летнюю ночь” Алексея Попова — здесь вовсе не к месту.
За дальнейшие сцены я не боюсь, а эту как-нибудь, если не удалось “водою и духом”, то клеем и ножницами пристряпаем до относительно пристойного вида. Так что не терзайтесь, мадам. Меньше витайте в пене и тянитесь к прозрачной обжигающей отчетливости спирта, недаром прозванного дикарями “огненной водой”. Навсегда у Ваших ног. ГНОМ».
Мне кажется, что у читателя этого послания неизбежно возникнут три вопроса: Кто отправитель? Кто адресат, то есть кто «стрекоза»? Почему написано это письмо? На первый вопрос отвечаю: «Гном» — это Эйзенштейн, тот, чье имя навечно связано с историей развития советского и мирового искусства. Тот Эйзенштейн, самобытное дарование которого, нежданность творческих открытий, наконец, сама судьба этого дерзновенного художника с блеском его викторий и пропастями падений, — все это влекло, влечет и будет влечь к себе острое внимание всего культурного мира. На второй вопрос: кто адресат или, иначе, кто «стрекоза»? — отвечаю: я. На третий вопрос: почему написано это письмо? — отвечаю «утилитарно»: это письмо было немедленным ответом на мое письмо, доставленное ему 17 мая того же 44-го года. Но я этот ответ Эйзенштейна не получила и впервые прочла лишь в 66-м году. <…>
Мне так хотелось сыграть по-настоящему Ефросинью, жить ее жизнью, жизнью главы рода. Но нельзя играть существительное. Образ находится только тогда, когда определишь его хотения. Все мое внимание было направлено на то, чтобы выполнить требования Сергея Михайловича и Андрея Николаевича. А их было много, этих требований: и глаза надо держать на определенном уровне, и сохранять ракурс головы, и в длинном одеянии подыматься по лестнице, не разрешая себе хоть на миг глянуть на ступеньки… — Опять «воровской» взгляд? — слышится голос режиссера, а в нем горечь и раздражение. Вынести недовольство Эйзенштейна было мне не по силам, тем более, что я абсолютно понимала его правоту. Что мне оставалось делать? Я обратилась к нему с письмом.
«Май, 17-е, 44 года. Сергей Михайлович! При самом сером свете самого серого и холодного дня все же утверждаю, что в искусстве Вы мне бесконечно и нетрезво дороги — навсегда или временно, этого я не могу знать. Не смогу больше писать Вам “стихами” — они возникли импровизационно и незаметно задушились. Они были неуклюжи, но чрезвычайно правдивы, вот почему я их ни пред кем не стесняюсь. Потому что не могу продолжить “поэтическую” переписку — перехожу просто к переписке. Почему же мне хочется Вам писать? Почему я рискую заставить Вас — и без того усталого, надорвавшегося человека — разбирать неразборчивый почерк и мои, как Вы выразились однажды, “туманные” мысли? Может быть, это потому, что я хочу оправдаться пред Вами, а может быть, потому, что мне очень дорог наш фильм. Да, пожалуй, это не две, а одна причина. Когда я встречаюсь с Вами, то я не всегда сама собой: выходит или излишняя, мне не свойственная игривость, или некое Косноязычие, которое тоже мне крайне неприятно. Писать легче.
Предисловие кончено, к делу: Вы сказали мне (11 мая, четверг), что я из-за своего упрямства испортила Вашу работу, пленку и свою собственную роль. На другой день я пошла смотреть материал — он оказался хуже, чем Вы говорили. Действительно, “недостойный”. Как будто такой пустяк! Мало ли случаев пересъемки! Но для меня эта моя “осечка” крайне-крайне тяжела. На такое ребро я поставила эту свою работу, так зависящую от Вас, что мне очень захотелось поговорить с Вами письменно, потому что я очень в Вас верю и доверяю Вам. Все люди, в каком-то смысле, — лоскутные одеяла, но бывают они с рождения своего сшитые из разных лоскутков, а бывают сшитые из одного цельного материала, и только жизнь впоследствии нашивает свои пестрые заплаты взамен причиненных ею же дыр. (Простите за отступление.)
Вы мне кажетесь в искусстве цельным человеком. И себя я считаю в искусстве цельным человеком. Так почему же у меня на экране получился мусор, хотя я ни о чем не думаю, кроме как о роли? Почему я получилась нерадивой к Вам и к самой себе? Почему я нарушила (в роли) связь, — чувство целого, без которого не существует ни одно произведение искусства? Почему мною содеяны эти преступления? Вот что я отвечаю на эти вопросы: потому что не было повелевающей единой воли — Вашей воли (с которой я была бы совершенно согласна). Поясняю сейчас свою мысль: мне кажется, что было бы интересно Вам, даже при моих творческих оплошностях, все же до съемки справиться о моих “я хочу”. Я абсолютно уверена в том, что мои “я хочу” побудителями имеют лишь творческие интересы, а не вопросы карьеры, тем более, что и поздно мне сейчас “строить карьеру”.
Я вижу, Вы — понятливый, чудесно понятливый, но Вы не поняли меня, не доверили многому во мне, и это очень мне больно, а главное — привело к тому, что на экране в “Золотой палате” я действительно поганая донельзя. Не собираюсь свои творческие печали взваливать на Вас, но говорю только в пояснение: мои мечты о роли нередко и раньше, и в театре, бывали ославлены бредом. Сколько прекрасных мыслей погибло от холодных глаз, сколько горячих слов моих попадало в равнодушные уши и находило там бесславную смерть! Я благоговею перед памятью Станиславского — он дал мне дыхание. Когда я увидела Вас в работе, — под корой хохм, ненужного крика, ненужного деспотизма я различила Вас, как верного искусству, как человека с призванием, — вот почему душа моя приникла к Вам. Но иногда во мне растет упрямство ишака, и я говорю: “Я права”.
Виновата перед Вами, но другой виной: я не знаю, душой не осведомлена о Вашем замысле “Золотой палаты”, — какая мелодия должна быть выполнена мною лично? Ни для Вас, ни для себя мне не хотелось быть куклой, веревка от которой у Вас в руках. (Подчеркнуто мною сейчас. — С. Б.) Но я с предельной преданностью и “в строгом почерке” выполню собой, Ефросиньей, все нотные знаки, все интервалы, все диезы и бемоли, какие нужны Вам — композитору — для звучания Вами создаваемой симфонии, но… я не знаю, что я должна делать. Верьте, что нет во мне гонора. На что же опереться мне, слабосильной духом? На “боярское окружение”? Оно сонно, прибито больным самолюбием, истерзано администрацией и жизнью, — я их не сужу (это — о штатных актерах). “Договорники”, не все, но большей частью, считают себя “достигшими высшей власти”. Ну, а красноармейцы? (Участники массовых сцен. — С. Б.) Им не до искусства: они хотят спать, есть, курить… Да — Художественный театр!.. Бедный, бедный Художественный театр! Бедный Станиславский!.. “Он несколько занес нам песен райских…”. Беда тому, кто слышал хоть раз, хоть несколько “райских песен” Станиславского! Я слышала их, а вот в “Золотой палате” просуществовала, как несвязные их — песен — ошметки. Без смысла.
А ведь “истинный горизонт” “Золотой палаты” — “свадебка сему хозяину”, то есть Ефросиньей организованное издевательство над молодостью, над союзом истинно любящих — молодого царя и Анастасии. Сколько страшного и разительного должно было выявиться в подтексте слова “горько”! Я не разгадала не только тайный его смысл, а просто смысл. Перед внутренним миром я секу себе голову. Перед внешним — я не виновата. Письмо я пишу потому, что во многом Вы — родной. Серафима».
Именно это письмо вызвало в Эйзенштейне острую обиду, следствием чего явилось письмо-ответ. Оно насмешливо до жестокости. Сверившись со своей совестью, прихожу к убеждению, что оно не вполне справедливо. Это казалось, вероятно, и самому Сергею Михайловичу — он так щедро посахарил его соленость «стрекозой» и «навсегда у Ваших ног». «Ваших» — с большой буквы! Это письмо Эйзенштейн мне не послал. Почему? Вот сейчас я решаю этот вопрос. Почему оно осталось неотправленным? Человек и художник — такой, как Эйзенштейн, — не часто встречается в жизни и искусстве. От чрезвычайных не следует ждать общепринятого.
Бирман С. Неотправленное письмо // Эйзенштейн в воспоминаниях современников. М.: Искусство, 1977.